– Угу. Сейчас я тебе устрою – и другое вряд ли когда твердым станет!
– Да ты, я погляжу, просто маньяк! Слезь с меня, медведь! Что ж ты делаешь-то? Да п-пусти же ты, черт бы тебя, п-пусти, Жорж, не нада-а-а!.. А-а-а-а…
Дантес, отряхнув руки, с удовольствием спихнул Трубецкого в воду, и теперь вся компания с хохотом наблюдала за отчаянными попытками Сашки, охающего и потирающего ушибленный зад, забраться на крутой склон.
– Да… т-твою мать! – орал Сашка. – Уговор д-дороже денег – давай раздевайся догола, mon cher, и чеши по д-деревне на своем красавце! Держи его, М-макс, – удерет, ей-богу!.. Да не брыкайся же ты, ч-черт…
…А потом все четверо, зачарованно ахнув, с завистью провожали глазами медленно покачивающуюся в седле изящную фигуру Дантеса с дымящейся сигарой в руке. Его тонкая, прямая спина, чуть покрытая золотистым загаром, широкие мускулистые плечи и сверкающие на солнце золотые волосы делали его похожим на сказочного принца, фавна, привидевшегося в сонном полуденном мареве насмешливым кавалергардам… Серьезный скромница Строганов, полная противоположность своей бойкой сестре, вдруг мучительно, до слез, покраснел и отвернулся в сторону, низко склонив рыжую голову и сделав вид, что рассматривает свой перстень с черной масонской печатью. Полуобернувшись, без тени смущения, с нескрываемо самодовольной улыбкой на губах, Дантес грациозно помахал им рукой и хлестнул коня. Гордо пройдясь вокруг поляны, он углубился по тропинке в лес, совершенно забыв, в каком виде он сейчас катается верхом, и еще через пару минут прямо на коне въехал в теплую, прозрачную воду, нарочно брызгаясь и смеясь. Конь с удовольствием затряс мордой, поняв намерения всадника, и вместе они представляли удивительно красивое зрелище, которое определенно вызвало бы восторг у любого художника, окажись он случайным свидетелем этой сказочной сцены…
…А Луи уже, наверное, в Сульце, подумал про себя Жорж, лениво сползая с седла. Он привязал коня, выйдя на берег, и, бросившись обратно в теплую воду, уверенно заскользил по ее поверхности, рассекая волны длинными, плавными гребками. Барон уехал больше месяца назад в Баден-Баден, чтобы встретиться с его отцом и попробовать убедить его в необходимости усыновления Жоржа.
Дантес изо всех сил старался не думать о Геккерне, не вспоминать их прощания в залитом штормами и проливными дождями Кронштадте, где они, не в силах оторваться друг от друга, не расцепляя рук, не сводя друг с друга покрасневших от слез, бессонницы и тоски глаз, шептали наспех последнее, прощальное – не забывай… не забуду… если с тобой что-нибудь случится – я не переживу… я знаю… я люблю… люблю… умру без тебя… И изумленные глаза Отто Брея, поехавшего провожать своего приятеля и наконец увидевшего то, о чем Геккерн через силу молчал, но не мог больше молчать и лишь кричал с тех пор в каждом своем письме – как ОН? С кем он? Что он говорил? Что он делает? Здоров ли? И как он там – без меня…
Проницательному умнице Брею, впрочем, не нужно было ничего объяснять. Он, конечно, не преминул обозвать обоих «сентиментальными барышнями» и «салонными Ромео и Джульеттой» и еще плел что-то про «распускание соплей в сиропе», за что получил по паре увесистых дружеских тумаков от одного и от другого. Но спустя пару часов беднягу Брея не волновало уже ничто, кроме дичайших приступов морской болезни, которые так измучили его, что на обратном пути из Кронштадта он предъявил Жоржу все съеденное перед этим и даже за неделю до того, в сопровождении матерной ругани на всех языках, как написал Дантес в своем первом письме барону.
Жорж усмехнулся и поплыл к берегу, мысленно сочиняя очередное письмо Геккерну. Писать письма он не умел, а перечитывать написанное ему обычно было лень, и все, что он писал, казалось ему страшной глупостью, а слова, выходившие из-под его пера, были тяжелы и пошлы, ни в коей мере не отражая его истинных чувств. Он с отвращением писал на бумаге что-то вроде «А как твои дела, Луи?» или «Хотел бы я знать, о чем ты думаешь сейчас», рвал бумагу в мелкие клочья, грязно ругаясь про себя и в отчаянии грызя перо, не зная, как выразить словами ничем не заполненную пустоту, черную дыру одиночества, зиявшую сейчас в его сердце.
По ночам, лежа на узкой казарменной койке в мертвенном голубоватом свете холодной и равнодушной луны, он обнимал подушку, представляя, что это Луи, и горько плакал от страшных приступов грызущей, черной тоски, рвущей на части его тело и душу…
Ничей ты теперь, ничей… и никому ты не нужен, Жорж… ты один, один… делай что хочешь, наслаждайся ненужной свободой… без него… пошла бы ко всем чертям эта свобода…
Теперь, когда учения и бесконечная, изматывающая, нудная муштра в Павловском закончились и кавалергардский полк переехал на свои летние квартиры в Новую Деревню, на берегу Финского залива, Жорж был полностью предоставлен самому себе. Впрочем, его одиночество скрашивали восхитительные вечера на даче у несравненной Долли, которую любила посещать сама императрица. Прелестная, воздушная блондинка, казавшаяся вечно юной и беззаботной, несмотря на тридцать пять лет, она порхала по бальной зале, грациозно скользя по вощеному паркету своими легкими ножками в белоснежных атласных туфельках и вызывая неизменный восторг молодых офицеров, среди которых был и Жорж. Однажды он так загляделся на «танцующую императрицу», что Долли сделала ему замечание. Долли Фикельмон, наставница и верная подруга, любившая Дантеса за его доброе сердце и мягкий юмор, на сей раз строго выговорила ему, как школьнику, за то, что осмелился пожирать глазами ее величество… Впрочем, очаровательная императрица была очень благосклонна к молодому офицеру и даже мило поболтала с ним несколько раз, чем вызвала зависть и пересуды у его однополчан.
Александра Федоровна, воздушная грация в платье с белыми лилиями… Она, сама немка, смеясь, сказала Дантесу, что у него «такой милый немецкий акцент». Жорж слегка растерялся, но с достоинством ответил государыне, что его мать – из старинного немецкого аристократического рода, а отец – французский дворянин. Избитые пошлые комплименты, всегда и в избытке бывшие наготове у любого кавалергарда, увивающегося за красивой дамой, не шли ему на ум, и он не знал, что сказать и только улыбался, преданно глядя ей в глаза, отважившись напоследок поцеловать руку царице после тихого и робкого merci.
Его мысли, впрочем, были прикованы к рыжей зеленоглазой Идалии, без которой он чувствовал себя не в своей тарелке на любом приеме или балу, и, лишь коснувшись ее руки или обняв за талию, он ощущал прилив сил и уверенности в себе и готов был на все ради одного ярко-зеленого взгляда ослепительной рыжей грации, ленивой и томной, язвительной и нежной, желанной и все еще недоступной. Он говорил о ней с Геккерном незадолго до его отъезда. Ему тяжело было подбирать слова, относящиеся к его чувствам к ней – потому что чувств как таковых почти что и не было. Было желание овладеть ее телом, заставить ее трепетать под его взглядом, искать его повсюду и бегать за ним… Но потаенная и недоступная душа Idalie, душа розовой фарфоровой куклы, мало волновала его. Он и не чувствовал в ней никаких душевных порывов, даже тепла, а ее желание опекать его принимал как должное, нисколько не сомневаясь в том, что ее благосклонное внимание должно быть отдано ему и только ему одному.
Геккерн тогда, нервно посмеиваясь и беспрестанно закуривая, говорил ему о «полной свободе действий», о том, что «кавалергарды должны окружать себя красивыми дамами», о том, что никто не должен догадываться об истинной сути их с Дантесом отношений, даже о необходимости посещать престижные бордели – любимой забаве господ офицеров…
Так, подумал Дантес, кажется, слово для нее найдено. Красивое украшение. Елочная мишура. Блеск дорогой побрякушки, которая завтра надоест и забудется навсегда в погоне за новомодной стильной штучкой… И разве могло его влечение к Идалии сравниться с тем всепоглощающим чувством, которое он испытывал к Луи? Никогда… она скоро изменится, станет другой, ее красота увянет и перестанет радовать глаз… А Луи… ему было все равно, как выглядел Луи. Он тянулся к нему всем своим существом, как к солнцу, одинокой душой и юным телом, любил его безоглядно и неистово, готов был в любую минуту не раздумывая умереть за него, если понадобится.
А его семья, его papa… Луи стал его семьей, и останется ею.
Жорж грустно вздохнул, скосив глаза на кольцо с сапфирами на левой руке, и вылез на берег, растянувшись на горячем песке.
Хоть бы одежду отдали, сволочи, подумал он, и сколько мне еще так кататься?
– Но! Пошел…
Молодой, вороной масти конь, тихо заржав, пошел неторопливой рысью по узкой, заросшей травой тропинке среди соснового леса, ведущей к взморью. Катрин Гончарова, выведенная из себя очередной перепалкой с сестрами и свояком, мужем младшей сестры Наташи, Пушкиным, которого она откровенно не выносила, была на грани истерики. Есть, наверное, некая незримая нить, думала Катя, связующая людей с первого взгляда, превращая эти взгляды в симпатию, дружбу, даже любовь. Или наоборот… и тогда сам вид человека, в принципе не сделавшего тебе ничего плохого, начинает отравлять каждый день твоего существования, превращая его в непереносимое и тяжкое испытание. Это было двойственное чувство – преклонение перед неоспоримым талантом Пушкина-поэта и ненависть к Пушкину-свояку, доводящая обоих до абсурдных, порой жестоких, скандалов и семейных сцен. С тех пор как они по настоянию Наташи стали жить все вместе под одной крышей, эти скандалы участились, превращаясь в упорную и непрерывную борьбу за лидерство. Катрин дошла до того, что стала всячески высмеивать стихи и рисунки Александра Сергеевича, приписывая на полях его рукописей непристойности, которые не всякий гвардеец позволил бы себе произнести даже в мыслях. Пушкин страшно злился и орал на всех без разбору, дико сверкая белками глаз и обзывая всех «дурами» и «старыми девками».