Туте это не понравилось. Впрочем, с дюжиной нубийцев-телохранителей, не страшным казалось ему и целое войско фиад. Когда перед самым отъездом Таммузадад спросил его: «Не боишься?» — он ответил ему с достоинством: «Я не трус, чтобы бояться женщин!»
В Ликте ожидал их старый козий пастух Гингр. Переночевав в городе, выехали рано поутру, чтобы миновать засветло трудный Бычий перевал.
Главная дорога шла на Инат, Пиранфу, Гортину и далее, на южную столицу Крита — Фэст. Но скоро свернули на глухие тропы, а потом и с них на голый камень диких круч.
Тута ехал сначала в носилках, но скоро должен был пересесть на мула. Сделал это с неудовольствием: египтяне верхом не ездили, считая непристойным сидеть раскорячившись на спине животного.
Таму шел рядом с Гингром и расспрашивал его о тайнах фиад:
— Что ж они на Горе делают?
— Пляшут, исступленные богом.
— А не вином?
— На что им вино? Ключевой воды хлебнут — пьянее вина; ветра ночного глотнут — и тоже пьянехоньки.
— Видел, как пляшут?
— Сколько раз!
— И сам с ними плясал?
— Нет, нашего брата к себе не пускают. А один пляшу по-ихнему: выберу себе полянку в лесу, где поглуше, чтобы не увидел кто, не засмеял, — и прыгаю, старый козел, пляшу во славу Адуна. Эх, хорошо!
— Кто же тебя научил?
— Ихняя же козочка: отбилась от стада, полюбила козлика. Сколько лет прошло, а забыть не могу.
— Хороша была?
— Не то что хороша, а на других женщин непохожа: тело фиады, как тело богини; после нее всякая, что вода после вина.
Таму взглянул на старика: белый, как лунь, огромный, косматый, в косматом козьем меху, напоминал он ему вавилонского богатыря, звере-бога Энгиду:
Жизни людей он не знает,
Скотьему богу подобен,
С козами в поле пасется,
Ходит со стадом на водопой.
— Чего же они хотят, зачем безумствуют? — продолжал Таму расспрашивать.
— А видел, сынок, как телка под оводом бесится? Жало божье в плоть человечью — жало оводиное: судорога вверх по спине, до темени, как укус скорпиона пронзающий; и бесится девка под богом, что телка под оводом.
Помолчал, улыбнулся, как будто вспомнил что-то веселое, и опять заговорил:
— Находит, находит на них, а и сами не знают что. Сидит девушка за прялкою, тихо, смирно, ни о чем, кроме шерсти да кудели не думает; вдруг слышит: зовет ее кто-то, далекий да ласковый, будто с того света возлюбленный. Вскочит, побежит — одна, другая, третья, и все зароятся, как пчелы над ульем. «На́ гору! На́ гору!» — кричат, бегут. От села к селу, от города к городу идет беснование жен, как поветрие.
— А что же дураки-мужчины смотрят? Зачем позволяют?
— Не позволишь — хуже будет: заскучают, руки на себя наложат, детей начнут убивать матери. Так-то три дочери Лама царя не покорились богу, не пошли радеть на Гору, и ума исступили, мяса человечьего взалкали, жребий кинули о детях своих, и та, на кого пал жребий, отдала сына богу, и растерзали они младенца и пожрали, как волчихи голодные… А о царе Пентее слышал? На Матерой Земле, полуночной, жил царь Пентей-Скорбный; не чтил бога, надругаться хотел над божьими тайнами; а фиады поймали его и растерзали; была среди них и мать его: сына не узнала, голову мертвого вздела на тирс и пошла с нею плясать… Нет, сынок, силен бог — с богом не поспоришь!
— А что, говорят, и здесь у вас, на Горе, терзают людей?
— Терзают. В позапрошлом году пастушка растерзали за то, что подглядывал. Бешеные — сами не знают, что делают. Им все равно, кто ни попадись, человек или зверь: во всякой жертве — бог…
— Какой бог, не бог, а диавол! — возмутился Таму.
— А ты, сынок, черного слова не говори. Он — здесь, на Горе: услышит — беда будет.
— Кто здесь?
— Сам знаешь, кто.
— А ты его видел?
— Нет, если бы видел, жив не остался бы.
— Почему же ты знаешь, что он здесь?
Старик ничего не ответил и вдруг засмеялся ласково:
— Ах, дурачок, дурачок!
— Это ты меня дураком называешь?
— Тебя, родной.
— За что же?
— А за то, что не умеешь отличить бога от диавола.
— А ты умеешь?
— Я-то? Хуже твоего — дурак старый. А есть кое-кто поумнее нас с тобою. Что слышал от них, то и говорю. Царь-то Пентей-Скорбный, думаешь, кто?
— Думаю, такой же человек, как я, не захотевший назвать диавола богом.
— Верно! И ты — Скорбный. Скорбен, потому что умен, да не мудр. Ну, а в тебе-то самом кто, в скорбном скорбит, в терзаемом терзается?
Таммузадад взглянул на него с удивлением.
— Не от себя говоришь?
— Не от себя.
— От кого же?
— Мать Акакаллу знаешь? «Великая, говорит, жертва — Сын: плоть его люди едят, кровь его пьют». Для того и терзают бога-жертву.
«Бога должно заклать», — вспомнил Таму.
— Бог, людьми пожираемый: хороши люди, хорош и бог! — усмехнулся он своей тяжелой, точно каменной, усмешкой и отошел от старика. Тот посмотрел ему вслед и покачал головой, как будто пожалел Скорбного.
Бычий перевал миновали уже в сумерках, спустились на дно пропасти, перешли Козий Брод, бушующий горный поток, опять вскарабкались на гору, как мухи — на стену, и вышли на плоскогорье, голое, мертвое, как пустыня погибшего мира.
Наступила тихая, душная ночь с непрерывным блеском полыхающих зарниц.
— Будет гроза, — сказал Таму.
— Нет, пронесет: вон, Темя Адуново чисто, — указал Гингр на край плоскогорья, где в прорыве клубящихся туч что-то голубело, искрилось при блеске зарниц, как исполинский сапфир: то были вечные снега и ледники Диктейской горы.
— Пляшут и там, на снежных полях, — вспомнил Гингр пляски фиад в день зимнего солнцеворота, рождества Адунова. — Раз едва не замерзли, бедненькие! Видел я, как под вьюгой плясали: тела посинели, полуголые; плющевые тирсы от мороза тонким хрусталем подернулись и звенели, точно стеклянные…
Хотел и не умел рассказать, как чудесно плясали фиады — реяли в лунной вьюге — лунные призраки.
Дорога сделалась ровнее. Тута пересел опять в носилки и пригласил к себе Таму.
— Узнал от старика что-нибудь? — спросил его.
— Узнал. Килик не врет: большое можем получить удовольствие.
— Какое же, какое? — залюбопытствовал Тута.
— Увидим, как человеческую жертву терзают и пожирают. Не веришь?
— Нет, не верю.
— Отчего же? Люди ведь только и делают, что убивают и пожирают друг друга. Надо быть волком или овцой: сам пожри, или тебя пожрут. Это в ненависти, это и в любви. «Сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» — поют мальчики девочкам. Старая песенка, от начала мира одна: любить — убить — пожрать…
Говорил, как в бреду, весь дрожа от тихого смеха, как черное небо от белых зарниц.
— Первый мир погиб в водах потопа, а перед концом люди с ума сошли, убивали и пожирали друг друга в войне братоубийственной. Кажется, погибнет так же и мир второй…
— Ну, когда-то еще мир погибнет, а пока что — «сладкое яблочко, съесть тебя хочется» — недурная песенка! — рассмеялся и Тута.
— Недурная, если бы только знать, кто кого съест, ты ее, или она тебя.
— Нет, кроме шуток, что тебе старик сказал, могут нас съесть на Горе?
— Могут. Я-то, железный, — жесток для них, а ты — сладкое яблочко!
— Только бы хорошенькой девочке попасться на зубок, а не старой ведьме! — смеялся Тута, как кот, мурлыкал.
Оба замолчали и молча смотрели, как полыхают зарницы — перемигиваются, пересмеиваются огненные диаволы.
Вдруг носилки остановились. Таму и Тута, высунувшись, увидели, что Гингр припал ухом к земле — слушает. Прислушались и они, но ничего не услышали.
Гингр велел потушить факелы, стреножить мулов, отвязать бубенцы и людям не шуметь.
— Дальше нельзя ехать, — сказал он. — Милости ваши со мной пешком пойдут, а прочие подождут здесь.
Тута заспорил было, не захотел расставаться с нубийцами, но проводник объявил решительно, что иначе шагу не сделает.
Пошли втроем: впереди — Гингр, держа в руке глухой фонарь так низко, что свет падал только там, где ступала нога; за ним — Таму, а за Таму — Тута. Шли в темноте, гуськом, как слепые, держась за руки.
Шагов через триста началась тропа, глухая, как звериный след в траве; зачернела на белом огне зарниц паутина ветвей; под ноги стали ложиться какие-то пуховые подушки, должно быть, моховые кочки; захлюпала под ногами вода, и запахло камфарно-пряною, болотною сыростью.
Гингр остановился и опять прислушался. Слабый, почти неуловимый, звук донесся до них; но, сколько ни напрягали слуха, не могли понять, что это: как будто большая муха билась о стекло, или ветер свистел в замочную скважину. Звук замер, и казалось, ничего не было — только кровь от тишины шумела в ушах.
Пошли дальше. Болото кончилось. На отлогом скате холма ноги заскользили по хвое, как по льду, и в лицо пахнуло дневным, непростывшим теплом смолистого бора.