Кто-то умный (вроде меня) сказал, что если театр начинается с буфета, то город — с вокзала. Тульский вокзал — не просто помещение для заурядных пассажирских дел: поесть, попить, в буфет сходить, посетить туалет, закомпостировать билет… не-е-т! Вокзал в Туле — храм, где в торжественном великолепии высоченных залов не уместны низменные вожделения транзитного пассажира. Тульский вокзал строился задолго до революции для восхищения и восторженного преклонения перед величием железной дороги! С благоговением взираю я на гнетущее величие романских сводов, будто бы в древнем языческом храме, а глаза мои так и ищут по углам свирепое железнодорожное божество с паровозной трубой, для которого воздвигнуто это великолепие!
И взгляд мой натыкается на оцинкованный бачок с водой, к которому, как дикий зверь, прикована на дорогую, толстую цепь жестяная кружка, пятнадцать копеек за штуку. Зрелище это, обычное для нашей героической эпохи, возвращает меня к советской действительности. Удерживая левой рукой тяжелую, громко гремящую цепь, я подставляю невесомую, по сравнению с цепью, кружку под краник бачка. Вода из краника течет, а кружка не наполняется…
Зато у меня детское ощущение появляется: штанцы подмокли! Тут я обнаруживаю на дне кружки дырку, просверленную с благими намерениями, чтобы на жестяную прелесть этой кружки не покушались те, кто на пути к коммунизму опережает медлительных современников. Значит, и на цепь надежды мало?! Скоммуниздят кружечку вместе с цепью! После размышлений о нравственном уровне обитателей самоварной столицы и, оценив изобретательность коменданта вокзала, которому из-за алкашей надоело покупать тульские жестяные кружки, я с советской находчивостью затыкаю пальцем дырку на дне кружки и пью теплую воду, пахнущую хлоркой.
Неподалеку от бачка, у двери дамской уборной, на холодном, заплеванном полу сидит кирной ханурик и бубнит себе про что-то, как позабытое радио. Наслаждаясь беседой с умным человеком, а каждый кирюха не сомневается, что он самый умный, этот бухарик не теряет чувство глобальной бдительности, присущей советским людям, и, время от времени поднося к чернозубому рту такой же черный от грязи указательный палец, с трагичным трауром под нервно и не ровно обломанным ногтем, многозначительно предостерегает кого-то от неосторожного слова, которое тут же засечет иностранная разведка, видимо, установившая перископы и микрофоны в унитазах дамского туалета.
— Тс-с-с!.. Замнем для ясности…
Мне надо завершить вечернюю программу по жизнеобеспечению, пока не закрылись точки общепита, названные так, вероятно, тоже из-за секретности. Какое-то фуфло медицинское распространило в полуголодной России дурацкий афоризм: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу!» Если бы автор под этим советом обнародовал свой домашний адрес, я поспешил бы стать его врагом, как не трудно быть врагом того, кто дает тебе самую прекрасную трапезу — ужин! Ведь говорится же: друзья познаются в еде! Но, увы, легче отловить на тульском вокзале марсианина, чем такого альтруиста! И, предчувствуя приближение голодной ночи, нудной, как зубная боль, вынужден я искать ужин… не для врага, для себя любимого!
Перед буфетной дверью свеженаблевано, а дверная ручка мокрая, липкая… судя по размерам лужи блевали тут на дверную ручку вдвоем, на брудершафт. И я представил, как они, чекаясь лбами, галантно уступали друг другу дверную ручку со словами «только после вас!» Но голод не тетка, как установила передовая советская наука. И в СССР это понимают лучше, чем где-либо. Поэтому советский общепит и предоставляет посетителю на ужин такой разнообразный ассортимент: хочешь ешь, не хочешь не ешь. Гуляй, Вася, натощак… ты не в Париже, где для развратных буржуев ночные кафе, здесь тошниловка закроется в восемнадцать ноль-ноль и можешь не опасаться за тот кошмарный случай, что вдруг уснешь с полным желудком!
В полутемном буфетном зале, за двумя сдвинутыми вместе столами, керосинят полдюжины неумытых чмырей в грязных спецовках. По количеству пустых пузырей и живописной россыпи мокрых бычков на столах видно: гужуются с обеда. Скромно сидят, не поют и под стол не блюют — меру знают, кто лежит под столом — тому не наливают. В буфете пиво, и бухие бухарики бухину ершовую бухАют — пиво с водярой. Зауважав друг друга, говорят громко, но непонятно, заплетаясь языками, зато все вместе и каждый может всласть выговориться без регламента, упиваясь красноречием казаков, пишущих письмо султану. Но если прислушаться, то понятно, что хотя все они под банкой в дымину и каждый вещает матерщину, но по-советски вещает, рассчитывая на ливерующего сексота. И этим кирные кирюхи похожи не на казаков, а на комсюков. Постоянное ощущение плеча слухача присуще советскому человеку. И в азарте юношеского спора о светлом будущем, и в семейной пикировке с тещей, и при объяснении в любви советский человек говорит, рассчитывая на третьего, невидимого… И не спроста! Если в подъезде раздавят бутылёк на троих, то про это событие в НКВД будет четыре доноса. Четвертый — от того пионера, или пенсионера, сексота-любителя, что под лестницей сидит и на всех стучит!
Пока я наблюдаю за бухариками, двояковыпуклая буфетчица, с тройным подбородком, снисходительно отпускает мне двойную порцию шамовки. Шлепнув в глубокую тарелку две ложки вчерашней лапши, брезгливо швыряет сверху две небесно голубые котлеты, кладет на край тарелки два куска черствого хлеба и хлюпает в два мутных стакана по полчерпака бурой жижи, которая в меню называется чай. Профессионально обсчитав меня на двугривенный, буфетчица принимает величественную позу императрицы Елизаветы Петровны, которую видел я на картине в музее.
Во всем разносторонне выпуклом облике буфетчицы глубочайшее презрение ко мне — представителю никчемной части человечества, которая шлендрает туда-сюда по свету, беспокоя Ее Буфетное Величество. Дабы воспеть в веках общепитовскую деятельность величавой Царицы Буфета, предусмотрена «Книга жалоб и предложений». Для хвалы, но не хулы! Никогда такая Венера Барбосская не допустит, что б какой-нибудь шустряк сделал ее отрицательным персонажем этой священной книги. И хотя книга на виду стоит, но, подобно опасному зверю, заточена она в прочный зарешеченный ящик с висячим замком, ключ от которого там же, где Кащеева смерть.
Сажусь за столик в дальнем углу, задумчиво ковыряю вилкой ужин. Котлеты не дожарены, зато пересолены и расплываются от избытка воды. Осклизлая лапша отличается от глистов тем, что холодная, и я вспоминаю застольный анекдот о двух прозекторах, один из которых съел холодную лапшу из желудка покойника и его вырвало, а второй доел эту лапшу, потому что она в первом прозекторе согрелась. В ДОПРе над этим анекдотом очень даже ржали, особенно под лапшу. Но сегодня и этот анекдот не способствует аппетиту.
Где-то в таинственных заграницах говорят, что аппетит приходит во время еды. Но для такой загранпословицы нужна и хавка заграничная. А в советских тощниловках, только взглянешь на жрачку, и… аппетит, поджав копчик, уползает на карачках. Небось такая антипатия к голубым, как из мяса утопленника, котлетам с холодной лапшой, похожей на глистов, добытых из мертвеца, у меня сегодня потому, что днем плотно пожрал. Не созрел я еще… а проголодаюсь — все повкуснеет!
В четырнадцать лет аппетит не дар Божий, а кара Господня! Мой аппетит не только велик, как стихийное бедствие, но и назойлив, как больной зуб. А, главное, коварен, как ночной хищник! Затаившись в недрах моего бездомного организма, он терпеливо выжидает свой час, чтобы наброситься на меня тогда, когда поесть будет уже негде. Как и у любого хищника, излюбленное время для разгула моего аппетита — глубокая ночь, когда столовые и буфеты закрыты и я остаюсь один на один со своим безжалостным мучителем.
Зная коварство и жестокость своего аппетита, я принимаю превентивные меры, чтобы ночью острый приступ не застал врасплох: срезав пиской кусок клеенки, свисающий с моей стороны, я заворачиваю в него ужин и прячу сверток в карман. Залпом, как лекарство, выпиваю тепленький чай, с экстравагантным букетом ароматов залежалого веника и свежего хозмыла, что подтверждает идею натуралистов о взаимосвязи всего в природе. С ужином в кармане и такой вот интересной мыслью в тыковке, покидаю я буфет.
Тем временем кирной ханурик просочился по кафельному холодку в дамский туалет и там продолжает вещать с той же настырностью не выключенного радио. Восхищенный великолепной чредою прелестных дам, величаво восседающих на унитазах, как королевы на тронах, ханурик с философской программы перескакивает на лирическую песню. В упоении от своего вокала, завывает он в гулком туалете вокзала, самозабвенно выводя рулады на гласных и согласных. Но никто не узнАет: что за песню кирюха распевает, потому что поет он так самобытно, как способны на это патефон с испорченным регулятором и российский бухарик в состоянии не-до-пе-ре-пития. Выходя из вокзала, слышу я окончание вокала: жалобный вой ханурика, которого уборщица выволакивает из туалета. Но лучше бы ханурик молчал при «изгнании из рая»: два мента, привлеченные его воплем, вышвыривают ханурика в лужу у дверей, под дождь. А я вспоминаю ресторанный вариант закона Архимеда: «Чем больше жидкости погружено в тело, тем больше становится сила выталкивания тела на улицу».