А сердце вновь в бегах! Куда сбежало? К Ганне!
Известно, что оно стремится к этой панне
Всего охотнее. Ей приказать бы строго
Бродягу этого сейчас же гнать с порога.
Пойду на поиски. Но вдруг у панны этой
Застряну сам? Как быть, Венера, посоветуй!
(Кохановский Ян. О Ганне. Перевод Л.Мартынова.)
Потом, наконец, была ночь в травах над Трубежом, горькие губы Ганны, тревожный шепот: "Что ты делаешь, бесстыжий! Что ты де..."
Говорят, бог благословит того, кто возьмет вдову во время войны. А поскольку земля моя никогда из войны не выходила, суждено было брать только вдов. Для меня это была Ганна. Ганна, Ганна! Воспоминания болезненные и сладкие. Бросал ее, возвращался, снова бросал. Все в походах и скитаниях, в молодечестве и в прислужничестве - и так половина жизни. Пчелу пасечник не оставит без присмотра, хлебороб нивку не запустит, а я жену свою оставлял и оставлял, убегал от нее то в степь, то на море, то против орды, то против турка, то к королю, то к королятам, ветрами упивался, дождями умывался, и дороги стлались передо мной, будто женские косы. Уже родила Ганна мне сына Тимоша и дочь Катрю, уже и второго сына Юрася подарила, а я все не мог остановиться на долгое время в своем доме. Гнало меня дальше и дальше, кидало туда и сюда, и не было спасения: весь мир стал бездомным и бесприютным. Люди сорвались с мест и покатились по земле, будто перекати-поле, вечный поход, вечный побег, блуждания и страдания, порой казалось им; что придерживаются каких-то дорог, находят пути в безвесть, а на самом деле шли по долинам рек, через заросли терна, подальше от буераков, с попутным ветром, по бездорожью, под солнцем и звездами, среди могил и холмов, спасали свое тело или душу свою - кто же это знал? - погибали, как птицы в перелетах, и никто не замечал их смерти, не плакал над ними: они странствовали незамеченными, не по дорогам, а по извечным шляхам нужды и горя, и у каждого на правом плече был ангел, а на левом дьявол, и уже этим двум силам надлежало драться за душу грешную и несчастную.
Почему я думал обо всем этом по пути в Краков, думал именно в это время, в возрасте далеко не молодом, собственно на склоне лет своих? Наверное, не мог бы признаться и на Страшном суде. Меня бросало в жар от малейшей попытки быть искренним перед самим собой, загонял назад в душу все то, что скулило, рыдало, гремело, ломая и разрушая все вокруг, и меня самого тоже.
Считал когда-то, что ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя, а теперь с ужасом убедился, что повторяется самое сокровенное, и причем угрожающим образом. Моя Ганна, которая до сих пор еще возникала в воспоминаниях маленькой девочкой на углу переяславской сомковской хаты, и эта Реня, маленькая дочурка несчастной пани Раины, невинное дитя, которое я спас от оскверняющих взглядов в Переяславе. Поначалу я не улавливал между двумя этими видениями никакой связи, ничего общего, кроме разве Переяслава, но и это не принимал во внимание. Когда привез их на свой хутор Субботовский, пани Раина поставила условие дать ей какую-нибудь работу, не хотела есть хлеб, нищенствуя, побираясь, я назначил ее экономкой, определил ей плату, сделал Ганниной помощницей, у Ганны ведь и без того было довольно хлопот с детьми да и со мною, и уже вскоре пани Раина изменилась до неузнаваемости. Покупала у чигиринских лавочников одежду только шляхетскую, стала пышной и гордой, краса ее засверкала таким блеском, что поразила и ослепила мое заскорузлое от невзгод сердце, и я со страхом ходил вокруг нее, будто вокруг красивой змеи, которая переливается всеми красками, но все равно когда-то ведь укусит. Пани Раина никогда не забывала о высокой порядочности и о благодарности ко мне, помнила, что я женат, и подчеркивала это своей чрезмерной почтительностью к Ганне, но ведь она тоже была женщиной, радовалась при виде моей встревоженности, терпеливо и уверенно ждала, когда бес ударит мне в ребро и я разнуздаю слепого коня влечения, выпущу поводья из рук. Пани Раина не прибегала ни к ухаживаниям, ни к пустому кокетству, одно только ее присутствие на хуторе уже делало свое дело, может, и из-за этого я убегал каждый раз оттуда, хотя казалось, что убегаю то от гетмана Конецпольского, то от его сына Александра, то от королевского комиссара, то от чигиринского полковника шляхетского Закревского. Время утрачивало непрерывность, оно расчленялось на обломки и куски, красота пани Раины только посверкивала перед моим взором и снова забывалась - не была она устойчивой и не могла завладеть всеми помыслами, как завладела когда-то мной Ганна, придя лишь в воспоминании. Но, убегая от красоты одной, я незаметно попадал под чары вовсе не предвиденные. Как медленно и незаметно завоевывает сердце разум, чтобы взорваться внезапно, будто в один день, в один миг, и ослепить навеки, так и красота, как цветок, как золотистый плод, как солнце на востоке, как дождь, упавший и просочившийся в лоно земли, рождается незаметно, а поражает вспышкой, после которой уже светит неугасимо.
Опасности всегда подстерегают там, откуда их никогда не ждешь. Я старался избегать пани Раины, чтобы не помутилось мое душевное спокойствие, а должен был бы уже тогда понять, что не эти чары страшны для моего сердца, очерствевшего от скитаний и борений. Отправляясь за покупками в Чигирин, пани Раина, если я в тот момент был дома и не успевал спрятаться хотя бы на пасеку, капризно упрашивала, чтобы сопровождал ее в город и "охранял от орды и гультяйства". Когда же скакал на коне впереди экипажа, в котором ехала пани Раина, то проклятая шляхтянка непременно добивалась, чтобы я сел к ней в коляску, потому что ей страшно одной - либо холодно, либо жарко, либо еще что-нибудь. Я отвечал, что негоже казаку рассиживаться в колясках. Тогда она заявляла, что тоже хочет ехать верхом, как и пан сотник. "Но ведь нет коня!" - пытался я найти выход. "Пусть челядинец выпряжет из коляски".
Да и это еще было - полбеды. Все началось, когда пани Раина откормилась и стала пышнотелой, а к тому же еще и познакомилась с целым гуртом чигиринских пани-шляхтянок. Вот тогда она заявила, что не может дальше изнывать на этом хуторе: она еще молодая женщина, урожденная шляхтянка, имеет дочь пригожую и шляхетную, и они обязаны начинать выезжать "на баль". Для казака весь "баль" был в шинке да в поле, или смерть, или свадьба, казаку все едино, совсем иное дело - шляхта. Молодой Конецпольский, получивший староство от своего отца, привез в Чигирин огромное множество пьяниц и проходимцев, таких, как его подстароста Чаплинский и зять Чаплинского Коморовский. Строили огромные палаты, каждый день гремели балы, на банкетах серебряная и золотая сервировка, хрустальные чары, от звука труб и дудок тучи поднимались, веселое сборище без устали служило Бахусу и Венере, страшно было и подумать, чтобы отдать в этот вертеп чистую душу, а пани Раина хотела идти туда не одна, а потянуть вместе с собой и дитя несмышленое.
Может, только тогда и увидел я Матронку как следует, и сердце мое старое вздрогнуло, и мир закачался у меня перед глазами. Скажет потом наш перворазум: "Всяк человек есть тот, какое сердце в нем, всему же человеку глава есть сердце - оно и есть истинный человек". Не раз и не два мною было замечено, что, когда ранено сердце, разум утрачивает гибкость, тупеет, собственно, умирает в тебе вовсе.
В своих частых вынужденных отъездах с хутора, в своей тяжелой экзистенции, в нечеловеческом напряжении, в котором я пребывал, наверное, начиная с момента составления тяжелой боровицкой субмиссии (да и один ли я!), - в таком состоянии души я упустил тот миг, когда дитя перестало быть дитем, не заметил, как Матронка становилась девчонкой, девчушкой, девушкой.
Ближе всех Матронке был мой старший сын Тимко, хотя и моложе ее на два или три года. Тимко, который с трех лет уже взбирался на коня, и в пять держался в седле репейником, пробовал учить Матронку ездить верхом, но был слишком неуклюжим и нетерпеливым, поэтому приходилось браться за это дело мне самому. Подшучивая, подбрасывал я одной рукой легонькую девчонку в татарское седло, ехал рядом с нею, придерживая, чтобы не упала, потом ссаживал на землю, и рука моя почти не ощущала тяжести ее тела, она лишь непривычно словно бы немела. Вскоре Матронка уже летала наперегонки с Тимком, изгибаясь в седле так, что чуть не доставала затылком крупа конского. Какое-то неистовство жило в ней, в ее глазах, в голосе, во всем поведении. Голос у нее изменился, стал глубоким, настойчивым, как звук текущей воды. Для меня еще оставалась дитятей с Переяслава, она же видела во мне своего отца, полузабытого, который то ли был на самом деле, то ли приснился, бравого шляхтича, чей смех еще звучал в ее памяти, человека, пропахшего конским потом и железом, как я, точно такого же усатого, с таким же взглядом из-под бровей, с песнями и безудержной мечтательностью. Образ отца шел к ней, витал над нею в снах и воспоминаниях, когда же открывала глаза, видела меня и была благодарна, что так вовремя и кстати заполнял пустоту, в которую неминуемо должна была бы низвергаться каждый раз.