— Более того, отче, более того: где Schuß — там и срам, а где срам, там и Schuß.
Молодые кадеты проталкивались, чтоб поближе разглядеть своеобразную парочку.
Унтер-офицер Бауэр пригласил Томана в солдатский вагон просто от растерянности, потому что так стоять, как они стояли, — осажденные враждебным любопытством, и не могли ни разойтись, ни найти нить разговора, — так стоять дольше было невозможно. Вопреки ожиданиям, Томан согласился на робкое предложение Бауэра.
Гавел же и не ждал ничьего приглашения, а последовал за ними, как будто это само собой разумелось.
В вагоне было полно солдат, укрывшихся здесь так же, как они. Бауэр сразу сообразил, что в этих обстоятельствах, раз уж ему не удалось отделаться от Гавла и Томана, лучше бы оставаться снаружи, но сейчас невозможно было выйти из вагона. Все трое оказались замкнуты в кругу нерешительного молчания.
Гавел, по-прежнему не обращая внимания ни на кого и ни на что, еще смелее продолжал свой задорный монолог:
— Нам-то уж нечего проигрывать, верно, ребята? Какой, к лешему, трибунал! Мы ведь чехи, не так ли?
Такая горячая защита чешской чести подбила даже Иозефа Беранека вставить укоризненное слово:
— Я был на фронте с самой мобилизации, дважды ранен… Ну, тут мы побежали, так ведь не могли же мы одни…
— Я лично мог, пан Беранек. И ты, Зеппль [84], тоже, а? — обратился Гавел к немцу Гофбауэру.
Гавел расправил плечи и в самые глаза удивленного Гофбауэра бросил, выговаривая нарочито вульгарно:
— Брешут, мол, плохо мы воюем за родину, Herr Seppl, хёрст [85], камарад? Мол, криг [86] этот самый шлехтмахен [87], это мы, значит… Только все это блёдзинн [88], верно?
Озираясь, он добавил с хитринкой:
— Родину-то свою мы защищать будем, верно? Не скотина же мы бессловесная, безродная! Ведь мы в вашей школе учились, пан унтер-офицер!
Бауэр нахмурился и проворчал — только для того, чтобы сказать хоть что-нибудь:
— Конечно, не могли же мы сделать больше, чем сами немцы…
— И меньше немцев не делаем, правда?
— Да и зачем нам делать больше?
— Слыхали, пан Баран, или как вас — пан Овечка?.. Н-да, любезный пан Овца, тяжелое это, знаете ли, дело. Люди-то уже выучили историю чешского народа и до самой войны боролись славно, как наши праотцы, а тут вдруг… Неладно получается, брат, неладно. Ну, что бы кто мог, к примеру, сказать, если б вдруг случилось такое несчастье и один из «возлюбленных народов наших» заявил: «Мы в эту игру не играем!»
— Да что бы сказали, — вставил бесцветным голосом Вашик. — Нечего им говорить. Они и без разговора могут повесить человека по военной статье.
— А пан-то прав. Но оставим это, пан Овца или Баран. Знаем, знаем, что почем!..
Лица солдат, согнанных в вагоны и, как им казалось, униженных этим, постепенно прояснялись. Невысказанное единомыслие сгрудившихся в этом замкнутом пространстве — единомыслие, центром притяжения которого явно были туманные шуточки и намеки Гавла, несдержанные и разудалые, — воспламенило простые души. Их нерешительный протест все более явно клонился на сторону этого буяна — сначала это выразилось, правда, лишь в грохоте согласного смеха, которым солдаты прикрыли свой восторг по поводу удачного прозвища «Овца». Так постепенно рассеивалось хмурое настроение; люди смелели.
Теперь Гавел во всю ширь расправил плечи и, повернувшись к дверям, запел:
Вейся по кругу, алый платооок,
Алый платочек, алый платооок,
Гонят нас в тартарары, братцы, за чтооо?
Не знаем, за что — знаем, за чтооо…
— А знаете что?! — вскричал он, оборвав песню и круто обернувшись. — Вот оно у меня, черным по белому — для пана лейтенанта и пана унтер-офицера… И в общем, для всех образованных и сознательных!
Он вытащил из внутреннего кармана газету и развернул ее.
При взгляде на газету Беранеку почему-то вспомнились желтые петлицы ефрейтора и его предостерегающее: «Achtung…»
И сразу каким-то чужим показался Гавел Беранеку. А черные газетные буквы стояли в ряд, чужие и твердые, как камни на пашне. И Беранек, как ни старался отвернуться, прочитал:
ЧЕХОСЛОВАК
В первую минуту любопытство солдат ограничивалось наблюдением за лейтенантом и унтер-офицером.
Глаза у Томана рассыпались тревожными искрами; сначала они пробежали заголовки, потом полетели со строчки на строчку — как листок, гонимый ветром, цепляющийся за бугорки в поле.
Бауэр, напротив, сохранял видимость равнодушия и степенного спокойствия; поймав ненароком взгляд Беранека, он произнес:
— Читать разрешается все, даже русские газеты.
Только после этих слов любопытство людей обратилось уже непосредственно на газету в руках Томана. Им очень хотелось расспросить его самого, но деликатность не позволила им этого, и они насели на Гавла:
— Что это? Что там написано?
Гавел, заслоняя газету то грудью, то спиной, оттеснял любопытных:
— Тише, черти!
Ответил солдатам Томан сам. Голос его был странно неустойчив.
— Это — газета… которая издается… в России. В ней, как во всех русских газетах… пишут, конечно… против Австрии и Германии…
Он начал, стараясь выдержать равнодушный тон, но последние слова были горячи, как несмазанные подшипники. Томан не мог долее сдерживаться.
— Вот: чехов освобождают!.. — выкрикнул он.
— Правильно делают, — проговорил кто-то серьезно. Теперь всем стало как-то легко, словно с этими словами всякая тяжесть ушла из их груди.
— Читайте вслух! — кричали Томану. — Читайте!
— Разрешите, пан лейтенант, — сказал Гавел и с торжественной решимостью взял у него газету. — Внимание! — Он стал читать уже совсем другим, не тем вульгарно-задорным тоном, каким говорил прежде; теперь он декламировал с чувством: — «Взор застилает слезами, в глазах темнеет, во рту собирается горечь, сжимаются кулаки, а губы шепчут библейские слова, адресуя их Вене, всей Австрии, всем пособникам ее: да падет на вас наша кровь! Кровь закипает в жилах, сжимаются кулаки, а душа призывает, не может не призывать к отмщению каждого честного чеха и словака. Так вот в чем подлинная «благородная цель войны», на которую призвал к оружию «свои народы» умирающий в маразме старец на троне дунайской империи, который ни разу не выполнил своего слова, своих клятв…»
— Вот как, — воскликнул Гавел, опустив газету, — вот как обращаются к нам родина и народ!
Родина и народ! В этих двух словах Гавла явственно слышался двойной удар сердца, биение жаркой крови, ладанный дым, дважды сорвавшийся с раскачивающегося кадила, два крыла, решительным взмахом вознесшие душу на головокружительную высоту.
— Так-то, господа братья и товарищи, — еще торжественнее произнес этот удалец. — Вот это я называю национальной честью и убеждением!
Честь и убеждение! В двух этих словах — грудь как скала, противостоящая буре; два копья глубоко вонзились в землю, брошенные с размаху.
Гавел ошеломил своих слушателей, поразил, взволновал их, поверг в смятение.
— Так-то, — в третий раз заговорил он. — Это было во-первых, а сейчас еще будет во-вторых. Внимание!
И он прочитал дальше:
— «О с в о б о ж д е н и е наших пленных земляков!
Нам только что стало известно, что вопрос об освобождении пленных чехов [89] находится в заключительной стадии и что в ближайшее время освобождение будет осуществлено в широких масштабах. Таким образом, сами собой снимаются замечания по этому вопросу, опубликованные в последнем номере «Чехословака». Основной принцип освобождения чехов и словаков заключается в том, что освобождаться из плена будут лишь те, относительно которых Союз получит уверенность, что они готовы честно исполнять долг сознательного славянина и подчиняться распоряжениям Союза. В большинстве случаев право свободного передвижения будет ограничено территорией той или иной губернии. Само собой разумеется, что одним из условий является согласие отпущенных из плена вносить определенный взнос на нужды Союза. По всем делам, связанным с освобождением, обращайтесь в правление Союза чехословацких обществ в России, Киев, Владимирская, 43».
— Ну вот, теперь — вольно!.. Поняли, пан Овца? Не забудьте: Союз чехословацких обществ в Киеве. Там, значит, наши вожди. Ясно?
Беранека сперва охватило сильное тоскливое смятение, сменившееся глубоким упадком духа. Душа его так и трепетала, когда он слушал кощунственные слова, оскорбляющие все его представления об императоре, об этом старце, склонившемся перед распятием в скорбной молитве за свои страдающие народы. (Веранек ясно вспомнил картинку, которая когда-то потрясла его.) Beer, мир закачался перед ним, как пьяный. До сих пор его мир был простым, он был построен на непреложностях, вроде той, что посеянное зерно прорастает стеблем к небу, а корнем — в землю. К миру непоколебимых непреложностей примыкали у Беранека столь же непоколебимые истины, затверженные еще в школе и накопленные затем в течение жизни. Эти готовые истины Беранек тщательно хранил в своем сердце. С этих-то складов жизненных истин и брал он свои ответы, рассудительные и надежные. Поэтому он сказал теперь: