— Видал и Государыню-матушку нашу.
— И весь царствующий дом и святейший правительствующий синод тоже видали?
— Видал, видал, — небрежно кинул в ответ любопытному диакону Рогов и отошёл к Марусе.
Вся так и зарделась она при виде петербургского гостя. И о чём говорить и как говорить, не знает. Однако не показать же ей этого, не признать же, что Дон хуже Петербурга.
— Очень вы восхваляете Петербург, поди-ка там и девушки лучше наших. С нами, деревенскими дурами, вам и говорить не захочется.
— К чему так, Марья Алексеевна? Есть в Петербурге славные девушки, но у нас на Дону они много лучше.
— То-то хорошие. Это что неприбранные в балетах пляшут. Срамно просто слушать, что говорите такое...
Услыхал Каргин, что не очеиь-то ласкова с гостем Маруся, и подсел поближе. А то раньше всё у притолоки больше жался.
— Бывают, конечно, всякие... — промолвил штабс-ротмистр и покосился на Каргина. «Семинар, верно, — подумал он. — Ещё, поди, из духовного звания. Пожалуй, тоже выспрашивать станет, видал ли я святейший правительствующий синод! Ну народ!»
— А скажите, пожалуйста, monsieur Рогов, что же поделывает теперь Коньков, он мой хороший приятель? — обратился Каргин к штабс-ротмистру.
— Что?.. Он поехал сюда... Да, именно... сюда, на Дон. Мне сказывал Берг, с ним что-то случилось. Проиграл казённые деньги, запил ли где, не знаю. Только что-то грязное, нехорошее. Вообще, знаете, парочка вышла бы хоть куда.
— Ну полно, полно, бреши, бреши, да зачем поклёп-то взводить на невинного человека, — перебила его тётушка Анна Сергеевна.
— Ей-Богу, тётя, так. Отлично помню, Берг мне говорил так. Да и почему же его до сих пор нет здесь? Он гораздо раньше меня уехал из Петербурга и уехал по курьерской подорожной.
— Так что случилось, вероятно. Но чтобы Петя Коньков проиграл казённые деньги или пьян был, да я никогда тому не поверю. Помилуй Господи! Он такой честный и правильный казак.
— Не знаю, тётя. Берг...
— Немчура, одно слово. Немцу выгодно клепать на казака. Ну, увлечься девицей он мог! Что же, быль молодцу не в укор. Да точно ли девица такая плохая! Не верится, чтобы к гулящей бабе Матвей Иванович сватов для своего казака, а пуще того — для ординарца своего засылать стал. Полно. Тоже сказано: не всякому слуху верь!
— Как хотите, тётя! Мне-то ведь всё одно, — равнодушно протянул Рогов.
— Как всё одно, — зашипела старуха. — Стыдись, сын мой, так говорить! Всё одно! Как может это быть так?! Ведь ты донской казак и он донской казак. Значит, заступиться ты за него должен был. Сказать этому Бергуто — не ври, немец проклятый, твоего короля Бонапарт съел, так ты клепать на казака вздумал, подлая тварь... Вот твой ответ должен был быть каков! Не зря же говорит пословица: «Казак казака видит издалека!» Бедный Петрусь, где-то он теперь!..
С минуту все молчали. Рогов из печатных пряников сложил слово: «Люблю», показал Марусе и быстро смешал их. Вспыхнула Маруся, слёзы показались на её серых глазах.
Каргин тоже видал это. Встал он из-за стола и вышел из комнаты. Слёзы душили его. Ему хотелось плакать и рыдать без конца. О чём плакать? О том, что он не служилый казак, что нет у него формы красивой, что не смёл он говорить при народе, что робок и застенчив он был, как красная девушка?
Терзался он теперь о потерянном счастье, о Марусе, которую так трудно было привлечь к себе и которую он безвозвратно потерял.
А Маруся смеялась в ответ на шутки Рогова, на бойкий, остроумный рассказ его про столичную жизнь, и забыла она своего старого друга, Николая Каргина.
«Недурна бабёнка, — думал тем временем Рогов, — нет, петербургским куда до неё, далеко. Формы какие! Свежесть лица. Стан настоящий казачий. Ну и табуны, что бродят по Манычской степи, село Высокое, густо населённое крепостными малороссами, с выборным старостой, республика французская в миниатюре, это тоже невредно будет похудевшему роговскому карману».
В поле то было, в полюшке,
Во широком было раздольице.
Не сизые орлы солеталися —
Два братца родимые съезжалися.
Они родною роднёю сознавалися,
белыми руками обнималися,
Горячей слезой залива лися..
Старая казачья песня.
— Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!
— Нет, Акимов не допустит — увёртливый казак.
— Глянь-ко ещё.
— Ишь, славно бацнуло.
— Просите, братцы, лучше пардону.
— Эй, Пастухов, проиграешь!
— У, дура баба, сам подвернулся.
И опять жжж, жжж... Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут поодиночке, а где немолчно идёт жужжание — там большой толпой кругом, впереди, пик, впереди лошадей.
Там атаманцы в «жука» играют.
Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли — он «жучок» Партнёры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не даётся: чуть только взмахнёт рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить — Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьёт по щекам своих партнёров — не зевай, значит У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».
Толпа кругом разношёрстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры[32] в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперёд, а позади них видны косые глаза и жёлтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего — в толпе всякий раз хохот.
— Ох-хо, хо, хо, хо! — грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.
— И-их, хи, хи, хи! — сипло заливаются татары и калмыки, и по жёлтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперёд.
— Ну-ка, Акимов, ещё! Э-эх, ловкий парень!
— Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»[33]
Мрачно глядит Пастухов на сострившего.
— Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж — до всего дотошны!
В толпе раздаётся дружный хохот.
— То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»
— Сказал тоже!
— И-их, братцы мои. Акимов ладно бьёт Кабы француза так-то!
— То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.
— Подюжей? Ой ли? А не брешешь?
— И брешет, наверно! Француз — он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.
— Фастаешь![34] У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!
— Ну ладно...
— Посторонись, посторонись! — раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идёт своим черёдом.
— Ну, довольно! — кричит атаманский сотник. — Ишь Панфилова-то как обработал.
— Да я бы, ваше благородие, — говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, — его и не так обработал ещё, да левой рукой бить неспособно!..
Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.
— Ну-ка, крячку! — кричит кто-то из казаков. Круг раздаётся шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлёй фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошёл расторопный казак Зеленков.