— Здорово, шабёр! — приветствовал он Петра, озорно сверкнув карими глазами. За его спиной, за плетнём, мелькнул белым крылом платок, на мгновение показалось и спряталось румяное девичье лицо, будто там в саду Рыжовых, кто-то, дразня, поднял и тут же опустил букет алых роз.
— Здорово, Иван! Погуливаешь? — И Пётр, подмигнув, кивнул в сторону плетня. — У Фроси, что ли, у Вишенки был?
— У неё, — признался Иван и хотел было ещё что-то сказать, но промолчал: к ним от шалаша торопился Николай.
Из-за леса серой тенью неслышно подкралась туча и сразу же закропила, точно просеивая сквозь сито, мелким дождиком — холодным, липким, привязчивым, как судьба. Сад вмиг поскучнел, зароптал, опутанный серою пряжей почти невидимых дождевых струй. Синицы примолкли. Нагие ветви почернели, зябко встряхивались, с них закапали на землю мутненькие, старушечьи слезинки. Две такие капли висели на острых кончиках Петровых усов, он их не смахивал, внезапно поражённый вязкой, свинцовой усталостью. Николай сидел на мокром пеньке злой, нахохлившийся. Пряди огненно-рыжих волос прилипли к наморщенному, сердитому лбу.
В саду Рыжовых звонко и часто зашлёпали башмаки.
Вечерело. В саду стало совсем уныло.
— Пошли домой. Поздно уж, — сказал Николай и первым поднялся с пенька.
Илья Спиридонович Рыжов, маленький, тощий мужик, славившийся в Савкином Затоне больше скупостью, нежели какими-либо иными качествами, совершенно неожиданно для селян первым последовал примеру Михаила Аверьяновича Харламова. Купил за полцены у спившегося вконец барина клочок лесных угодий и по соседству с харламовским садом заложил свой. Вслед за Ильёй Спиридоновичем Рыжовым таким же образом поступил Митрий Резак, за Митрием Резаком — Подифор Кондратьевич Коротков. Не захотел отставать от соседа и Карпушка: поднатужился и прикупил немного леса, выкорчевал его с помощью Харламовых и воткнул для развода две яблоньки. Скоро, однако, яблони эти потонули в высоченной крапиве, были заглушены ею и влачили жалчайшее существование. Осенью крапива высыхала, весной, в разлив, на неё наносило толстый слой ила, где видимо-невидимо разводилось всякой ползучей твари: ужей, ящериц и даже змей. Тем не менее Карпушка очень гордился и дорожил своим садом. Когда его спрашивали вечерней порой, куда направляется, Карпушка со степенной важностью отвечал: «Сад бегу проведать. Мальчишки, нечистый бы их побрал, доняли!»
Насчёт мальчишек Карпушка, конечно, малость преувеличивал: делать им в его саду было решительно нечего, к тому ж они очень боялись змей. Карпушкин сад имел для его владельца скорее символическое значение. Что же касается яблок, то их было предостаточно в соседних садах. Карпушка имел все возможности вкушать плоды харламовского, рыжовского, Подифорова и полетаевского садов. Через плетень к нему свешивались кусты Подифора Кондратьевича и Ильи Спиридоновича. При сильном ветре много самых спелых яблок падало на Карпушкину сторону, становясь таким образом его собственностью, — тут уж бывшая супруга Карпушки, особенно ревностно следившая за садом Подифора Кондратьевича, ничего не могла поделать: Карпушка имел все законные права собирать любые яблоки на территории «своего сада» и уносить их в шалаш. Шалаш этот, размеров преогромных, откровенно не соответствующих охраняемому объекту, был воздвигнут возле одной яблони, которую уже успело расщепить молнией, всё время почти пустовал, так как хозяину его вовсе было не до сада: он весь был поглощён заботой о хлебе насущном и — один, яко наг, яко благ, — с величайшим трудом сводил концы с концами.
Как бы, однако, ни было, а Карпушка в числе прочих, весьма почтенных, односельчан числился владельцем сада, и одно уже это ставило его как бы в особое положение среди затонцев.
Теперь против омута не стоял тёмной, пугающей стеною лес, и затонские девчата всё чаще появлялись на плотине, купались в Игрице, плескались, озорничали. Воскресными днями с утра до позднего вечера звенели их голоса, и звончее, пожалуй, задорнее всех — голос Фроси Вишенки, прозванной так за нежно-румяный цвет лица, за влажный живой блеск глаз и за то, что была она вся кругленькая, чистенькая и вечно смеющаяся.
— Чисто спела вишенка, — обронил однажды старший зять Рыжовых, церковный сторож, глуховатый Иван Мороз придя к тестю поутру и завидя младшую дочь Ильи Спиридоновича.
Фрося только что умылась у рукомойника, но не успела утереться — в длинных чёрных ресницах её дрожали синие капли; прозрачные капельки катились и по круглым щекам, висели на смуглом овале подбородка, на мочках маленьких, насквозь просвечивающих розовых ушей, сверкали и в колечках тёмных волос на висках и шее. И вся она дышала утренней свежестью и блестела, как спелая ягода вишня, умытая росою или коротким ночным дождиком.
С того часу и стали все звать Фросю Вишенкой: и мать с отцом, и сёстры, и подруги, и парни. Вишенка да Вишенка. Собственное имя её постепенно забылось и произносилось разве только в церкви отцом Василием, когда в его руки среди множества прочих попадал и семейный поминальник Рыжовых и когда священник, торопясь и спотыкаясь языком о трудные имена, сердито выкрикивал между других и её имя. Фрося, стоя среди храма со свечкою в руках, не успевала даже подумать, что это её помянул батюшка «во здравие», что это она «раба божья Евпраксинья».
Фросе минул семнадцатый. Она последняя дочь у отца с матерью, сёстры её все выданы замуж. И Фросю баловали. Мать, по натуре тихая и робкая женщина, как-то всё же ухитрялась одолевать лютую скупость Ильи Спиридоновича и наряжать «младшенькую», «синеокую красавицу» свою, на зависть подругам, в самые лучшие наряды. Старалась, конечно, играть на самом больном и потому самом уязвимом — на самолюбии мужа.
— Ильюша, а ты, родимай, глянь-ка на неё, голубоньку. Да краше нашей Вишенки и не сыщешь во всём белом свете! Это и будет она ходить в лохмотьях? Стыду-то!
Илья Спиридонович, видя, к чему она клонит, пыхтел, сморкался, натужно кашлял, всячески показывая, до чего ж не мила ему новая затея сердобольной Авдотьюшки.
— Стыд не дым, глаза не ест! — отвечал он коротко, зло и, по обыкновению своему, пословицей.
Но Авдотья Тихоновна делала вид, что не примечает мужниного гнева. Певуче, кругло и очень складно продолжала:
— А что люди-то баить будут, батюшки мои родныя! Вот, скажут, живёт на белом свете Илья Спиридонович Рыжов. Человек как человек, и дом у него пригож, и добришко какое-никакое имеется, и сад развёл всем на диво, не хуже харламовского, и яблочишками стал промышлять, а одна-единёшенька дочь у него, красавица-раскрасавица, одета плоше всех.
Илья Спиридонович громко и многозначительно крякал.
Авдотья Тихоновна, заслышав такое, замолкала и тревожно взглядывала на мужа: «Господи боже мой, неужто опять?»
Кряканье Ильи Спиридоновича предвещало всегда одно и то же, и очень недоброе. Авдотья Тихоновна отлично знала про то и потому настораживалась. Но пока что он крякнул один раз, подал, таким образом, первый, предупреждающий сигнал. До второго, предпоследнего, ещё далеко, и она полагала, что успеет допеть свою привычную песнь до конца. Вот только бы не пропустить второго сигнала — тут уж надобно скоренько умолкать и переводить речь на иной лад. Третье кряканье Ильи Спиридоновича будет последним и грозным, как окончательный судебный приговор. Пока же опасность далеко, и Авдотья Тихоновна спокойно, сказочным, певучим строем вела свою линию:
— Да и замуж ей пора. Подвенечное платье припасти, опять же постель побогаче, чтоб не стыдно, не зазорно по улице-то пронесть было. Мы с тобой старики, много ль нам надо?
— Старики! — фыркал Илья Спиридонович и выходил в горницу. Закрывал за собой дверь, но так, чтоб всё же слышать, о чём там толкует «безмозглое существо».
Авдотья Тихоновна молчала ровно одну минуту, потом пускала полным ходом колесо прялки и под его музыку, в назойливый, комариный ритм тянула:
— Старики, говорю, мы с тобой. Нам и жить-то, можа, год-два осталось. Вона твой дружок-приятель, Подифор-то Кондратов, пожадничал и погубил дочь…
Илью Спиридоновича бросало в жар — такое бывает, когда над твоим ухом всё время жужжит комар: он и не жалит, но до того тошно слушать его привязчивую музыку.
Не выдержав, крякал во второй раз.
Случалось, что Авдотья Тихоновна за шумом прялки пропускала этот грозный знак или уже расходилась до того, что теряла разум и не могла остановиться.
— Отец прозывается! — кричала она, проявляя несвойственную ей храбрость. — Дочь разута-раздета, а ему хоть бы что! Эх, разнесчастная, и зачем ты только на свет народилася, кровинушка моя…
Илья Спиридонович крякал в третий и последний раз. После этого он подходил к печке. Видя такое, Авдотья Тихоновна бледнела, осеняла себя крёстным знамением.