дороге из Таганрога Туркул подъехал верхом к группе новых добровольцев и сказал им:
— Господа, письменное согласие призывает вас быть внепартийными; однако, я прошу вас ответить на такой вопрос: являетесь ли вы монархистами? Вопрос этот очень важен, поскольку наша бригада является практически полностью монархической силой…
Большинство ответили определенным согласием, кто-то высказался неопределенно. Несогласных, однако, не было.
Далее новым офицерам было рассказано, что внутри бригады Дроздовского существует самостоятельная политическая организация, ставящая целью стройно соединить всех монархически настроенных добровольцев. Всем высказавшимся определенно в пользу монархии вручили белую картонную карточку, одна из сторон которой была расчерчена тремя продольными линиями. Карточку эту — знак монархической организации — требовалось хранить и предъявлять по требованию старых офицеров бригады.
Матвей перед отъездом никак не мог скрыть внутренней смеси радости и огорчения: Таганрог свободен, и борьба продолжается, но вновь уезжает брат… Матвей метался и прятал глаза. Речь его сбилась, говорил он преимущественно о делах:
— Я постараюсь найти еще винтовок и способы вывезти их, без оглядки на немцев. На все это потребуются деньги и время, но деньги я найду. На русское дело нельзя не найти денег, — Матвей потаенно боялся, что Михаил не приедет. Если война с немцами была той самой войною, которую так часто вела Россия все свое тысячелетнее существование, то война с большевиками казалось Матвею куда более жестокой и непредсказуемой.
Но как Михаилу можно не уехать? Как можно не зажечь еще звезд на черном небе? И свет во тьме светит, и тьма не объяла его…
— Да он не любит меня! — крикнула Варвара; Михаил уехал. Она прижалась к старшему брату и вновь плакала. Так плакала, как, наверно, не получалось у нее больше года — с того самого февраля. Матвей молча смотрел вслед уносящемуся извозчику. Начинался новый период. Кончался период забытья, душащей пустоты и отчаяния. Начиналась она — борьба. В воздухе пахло кровью, лошадиной гривой, бездымным порохом; в воздухе вновь слышались крики и приказы штатских чинов, с которыми неминуемо придется служить рядом; в воздухе чувствовался накал свободы, когда, в конце концов, можно служить, помогать и творить.
Смолянистая чаша с нефтью наклонилась и даже зашаталась. Нефть — черная дрянь, черное море — из чаши стала изливаться, обнажая белый гранит, из которого чаша была сделана. Больше звезд, больше света — меньше тьмы и ужаса.
— Мы переедем в Таганрог, и ты снова пойдешь в гимназию, — сказал Матвей, когда на улице уже светилась звездная ночь. Они так и стояли на крыльце, думая каждый о своем.
— Откуда ж у тебя деньги? — удивилась успокоившаяся сестра.
— Теперь денег можно заработать — нет большевиков, значит, есть у человека возможности.
Когда над Русью необъятной
Взвился крамолы красный бес
И в пляске дикой и развратной
Орел наш царственный исчез…
В. А. Петрушевский.
Военный летчик Пишванин 7 лежал и смотрел в потолок. Потолок был грязен и неровен, в нежную паутину по углам то и дело заползали разные домовые насекомые. Комната небольшая — почти в ширину одной кровати, провалившейся и колющей ржавыми пружинами. На тумбе, с которой спадала потрескавшаяся краска, стоял стакан пустого чаю. Ни обоев, ни краски на стенах. Пишванин лежал в одежде и готовился выйти, но никак не мог отделаться от болезненного омерзения и продолжал лежать. Ему казалось, что эта комната сейчас чище, чем весь мир.
Под окном день и ночь курили рабочие, решившие, что революция разрешила им брать табак из лавок задаром. Курили они и в подъезде, туша огарки папирос о старинную лепнину, мигом ставшую черной. За границами подъезда таял черный снег, обнажая грязь и похоть прошедшего лета; валялись сломанные фонари, осколки окон и доски. Слякоть текла рекой поперек Оки по Мариинскому мосту — город Орел апреля 1918-го.
Пишванин, двадцати черных лет, сын конюха, прапорщик, знаменитый летчик, не был простым демобилизованным офицером, распущенным вместе со всей армией после Брест-Литовска. Он был откровенно контрреволюционным офицером, говорившим всюду, что за революцию надо вешать, а солдат за пьянство и митинги — пороть до крови. На него покушались, но он ходил с гранатами и покушался в ответ. Пишванин давал отпор быстрый и крутой, не раз лишал обнаглевших солдат духа, если те слишком бурно демонстрировали свою лояльность советам. Красного солдата (иначе говоря — распропагандированного, слабого духом, сдавшего Россию ради сиюминутной драмы) Пишванин совершенно не выносил. Бил их и поноси́л, как мог; ему так «нравилось» солдата проучивать, что он не поехал домой самостоятельно, когда все уже поняли, что фронт пал. Его отправили домой насильно. Пытались угрожать судом и расстрелом — Пишванин под судом и расстрелом забрал с собой трехлинейку и гордо прошел мимо красных оскаленных лиц. Винтовку у него украли в поезде вместе с двумя орденами — солдатским Георгием 3-й степени и Анной 4-й. Георгий 4-й степени у него украли еще на фронте. Остались припрятанными Станислав 3-й и Владимир 4-й: за войну он сбил 2 австрийских и 7 германских самолетов; трижды был ранен — в плечо, сквозным — в грудь (от чего пролежал с чахоткой несколько месяцев) и в левую руку — оторвало указательный палец.
Гипнотический, никакого перед собой не видящий взгляд алмазных глаз запомнил все раны и хотел, кажется, отомстить. Но мстить было некому, — не мстить же массе глупых солдат? А потому Пишванин ходил заторможенным и никак не мог спокойно выдохнуть. Гладил черную линию усов на смуглом высоком лице и искал, как бы оживить свое сердце.
Большевики обманули его. На Дон — домой — не повезли, поезд остановился на полпути, в Орле, и ему под дулом приказали выйти. Пропуска дальше не дали. Зато дали чудом отысканную грязнейшую комнату Орла — живи-поживай.
Прожив в этой комнате три дня, исходив весь город в поисках разных возможностей (его кожаная двубортная куртка летчика принималась всеми за комиссарскую или чекистскую), Пишванин понял, что прожить так нельзя и решил уходить.
На электростанции оборваны провода, у трамвайных путей выкорчеваны шпалы; ни единого телефона, кроме нужных местным большевикам, не работает; дети бегают по улицам, как беспризорные, хотя Пишванин насчитал чуть ли не четыре десятка школ. 20 учебных и 20 лечебных заведений — 20 повешенных профессоров и 200 заколотых больных. По белому камню городских строений кралась ржавчина — безумная, бездумная, притягательная и трагическая. Приятно, должно быть, раз убить вредного профессора, ставившего тебе двойки —