– Больно было? – вдруг спросил, и голос дрогнул, выдал душевную тревогу.
– Только заснуть и проснуться. Ты вот мне, Клавдя, говоришь: отец, мол, да отец. Папинькой кличешь. А какой я тебе папинька? Во избавленье мук душевных прими телесные, тогда и о деле поговорим, и на папиньку тебе откликнусь, и всю заботу на себя приму. Вот посмотри на сокрушенного змия: и неуж страшен он?
– Не возьму в толк...
– И неуж за лепостью постоишь?
– Но страшно, папинька.
– Это поначалу лишь. Перемогись, а после без тревог. Шататься негоже, братец, негоже метаться. Да и куда? Коли веру принял. Кругом заставы...
В предбаннике Громов украдкою дал знак, мол, принимай пророк блудного сына, готовь к «царским печатям». Миронушко понятливо кивнул головою, накинул на хозяина широкий левантиновый халат, проводил в дом. Клавдя лежал на лавке, дожидался Миронушки, озирал сиротское худое тело с веснушками на руках, с длинным волосьем на голенях. «Длинная шерсть к счастью, – подумал и потянул за волосину. – Чего щадить? Эко богатство, эка невидаль».
Вернулся Миронушко в полном пророческом облачении, повязан голубыми лентами, на голове серебряный венчик. С прежней ласковостью во взоре оглядел Клавдю, пробежался легкими сухими пальцами по телу, словно приноравливался к нему, как палач к жертве.
– Ну дак решился, братик мой? Настроился к чистоте ангельской? – Глаза вспыхнули и, прежде белые, пустые, налились желтизною. Иль так почудилось лишь?
Миронушке не терпелось еще одного уравнять с собою и тем утишить внутреннюю нескончаемую тоску. Клавдя напрягся, уловив угрозу себе, вжался в угол предбанника, скоро накрылся рубахою.
– Ну ты, батя! Больно скоро запрягаешь. Торговаться будем...
– За этот товар, милок, будет товару, коему цены нет. В раю место уготовано в самых первых рядах.
– Я на земле раю хочу. Ты здесь мне дай.
– Только прикажи, милок! – Миронушко поднес крест для целования, но Клавдя отвернул голову. Не то страшно, что случится, но после будешь локти кусать, коли нынче оставят с носом.
– За одну шулятку пять тыщ положи... Нет, десять тыщ положи, – поправился Клавдя, боясь продешевить. – Пять наличными и пять после.
– Дорогонько ценишь, милок, огрызок греха. Собаке дать, так побрезгует. За десять тыщ можно голову купить...
– Вот поди, отечь, на базар и покупай за копейку пару. Дурные головы и даром даются. Пять тыщ нынче, остальные после, – упрямо повторил Клавдя и внутренне напрягся. Вдруг арапа дал, не те козыри кинул. Скажет Миронушко: «Живи как хошь, милок», – и пойдет прочь. – Да расписку штоб, не под честное слово.
– Кабы за две... По пять тыщ за штуку...
– За близнецов клади десять раз по пять тыщ. Я не боров, обкладывать даром.
Кто бы иной, посторонний, случайно подслушал сей разговор, то немало бы подивился, решив, что двое сумасшедших затеяли торговлю: сейчас ударят по рукам, договор скрепят братским лобзанием и примутся мучить друг друга. Сначала шулятки продадут, после руки, ноги, все члены тела, лишь блаженную душу оставив непонятному Богу.
– Гордыня в тебе, сынок. Разве не брат ты наш? Разве клятвы не давал блюсти согласье наше? Не рано ли впоперечку пошел, не заплакать бы.
– Свои слезы, выреву, не подавлюсь. От слез никто пока не умирал.
– Ульянушку-то помнишь, греховодник? Так где она нынь? То-то. Нет пущей силы, чем наша сила. Ее ничем не сломить, ни пушками, ни войском царевым, ни антихристовой печатью. Худо отступнику, ой худо!
– А ты не грози, гроза. Ты не грози! – прикрикнул Клавдя, нимало не отступая. Будто кто всесильный за плечом стерег от слабостей и уступок. Дай палец в рот – по локоть откусят. С нашим братом особо не чинись, ему лишь слабину выкажи – скоро запрягут. – Десять тыщ клади, отечь, а там как хошь. Последнее мое слово. Чего жмешься, чего прижаливаешь? Али товар худ? Ты поддержи сироту, дай вызняться...
До положенного срока Клавдя был заперт в келье, чтоб в строгом посту и долгих размышлениях приготовиться к подвигу. Он читал «Указание пути в царствие небесное», но напутствия худо умещались в сердце, занятом хитрым умыслом. Одна мысль постоянно донимала, и от досады Клавдя поначалу места себе не находил: не продешевил ли, не попал ли как гусь в ощип? Вот кабы тыщ двадцать, к примеру, запросил, пошел бы Миронушко навстречу? Не чудо ли: не торговались почти, шутейно на одном разе сошлись. Разве так торгуют? Не в дураках ли метят оставить?
В книге хранилось заемное письмо, где Миронушко заверял к обещанному дню вернуть пять тыщ серебром. Перечитывал Клавдя бумагу, так и эдак крутил, но подвоха не чуял. Он пока не размышлял о будущем, он воспринимал его прежним, без изъянов, тело не млело от предчувствий, не исторгало стонов, было безучастным и сонным.
В третью ночь вынужденного поста, когда горечь во рту стала замирать и тоска в утробе попритихла, увидел Клавдя сон: будто бы на охоте он, стрельнул чухаря, а упала с неба к ногам гнедая кобыла. «Садись, – молвит кобыла человечьим голосом, – повезу я тебя в твое царство-государство, где царить тебе да править, только пуще уцепись за холку, не потеряйся». Распластала гриву и пошла скакать с горушки на горушку на самый край света, и когда Клавдя замлел от усталости, ударило в глаза золотым светом и ослепило...
Сон в руку. Знать, к прибытку, решил Клавдя, пробудившись, и окончательно успокоился. Не продешевил, знать, не продешевил, вот и Господь знак подает к смирению, дескать, все твое будет. И, озирая келейку чистым пробудившимся взглядом, чуя в теле необыкновенную, не знаемую ранее легкость, Клавдя радостно запел: «Тело – вран и нечистая свинья». Он скакал по келейке, бегал из угла в угол, кружился на пяте, гарчал по-вороньи и лаял по-собачьи, а сбросив одежонку и стоптав ее ногами, вдруг принялся стегать себя по ляжкам и приговаривать: «Ах ты вран, ах ты нечистая свинья! Вот получи-ка горяченьких да и еще сполучи без сдачи. Тело вра-а-ан, те-ло вра-а-ан».
«Хозяин-то молвил, дескать, легкота, без мук все случится: заснуть и проснуться, глазом не моргнешь. Не заливает, поди? Зачем ему врать, какой с того прибыток? Один убыток, поди, столько капиталу зря метать? Для какой такой нужды?.. Ишь ты, дьявол, чему учит: заснуть и проснуться. Не впервой мастерам, понаторели. Борова-то обкладывают, дак он не дохнет. Как сонный после, вареный такой, правда, прежней прыти и в помине нет, какая там прыть, ежели сало копит. Но и я не боров, не хряк, мне-то на што сало? Я к будущему капиталу приставлен. Денежки-то есть, дак и калачики ешь, а денежек нет – поколачивай в плешь. С деньгами и козел – царь, верно?.. Больно долго тянут, заморить хотят, известь. Чего томить, мучить человека, коли согласен? По своей воле, по своей прихоти. Я принужденья не терплю и слову своему отбоя не дам... Заснуть и проснуться. Тело – вран и нечистая свинья... Десять тыщ лишь зачин, закваска, опара. Я еще квашню наставлю, теста наведу, хлебов напеку. От моих житних каравашков всей престольной живот вспучит, на двор не сходить. Бойтеся, медведи и мелкие звери...»
Тишина, как в склепе, в ушах звенит, и собственное дыханье кажется чужим, прерывистым, булькающим, будто удушают кого. Невольно насторожишься, прислушаешься, запрешь в себе воздух и услышишь тогда, как тонко, по-комариному гудит тишина. Но скажи на милость, какому дыханью быть в груди, коли нынче меняют человека. Он матушкой-землею рожден жить и плодиться, у него и натура для той цели скроена, но в одну минуту случится вдруг, что отныне незаможет человек ни работать, ни семени посеять в благодатную почву, и вроде бы прежний останется обличьем, и каждый признает его по глазам, и носу, и оттопыренным ушам, но то оболочка лишь, шкура неистребимая, а душа уже не та. А иной души пугаться надо. Вот говорят: не человек, а зверь. Но про иного зверя: как человек, только сказать не может. Родову пресекают, родову, память человечью обрывают напрочь. И позади тьма, и впереди мрак. Ведь как далеко мог бы продлиться Клавдеюшкин род: и воины бы, глядишь, пошли бы, и добрые пахари, и купцы знатные, и баюнки-песенники. Как в пропасть всех столкнуть разом своею рукою, детей, и внуков, и правнуков, а самому остаться на берегу, любопытно наблюдая, как с гнетущим молчаньем летят они в провал, исчезая, испаряясь, унося с собою непроклюнувшиеся ростки гигантского человечьего древа.
Майся, человече, майся: ежели есть конец света, грядет переменье, то для тебя оно нынче случится.
Шесть шагов туда, шесть обратно, будто заживо замурован в бревенчатый склеп; хоть бы отдушина была, пятник с затычкой для вольного воздуха. Уже ни радеть, ни скакать не тянет, но позывает полежать на мягком, забыться в перинах, только кровати нет. Где молишься, там и забудься на полу в коротком прерывистом сне, свернувшись калачом и сунув под голову костистый кулак. Вроде бы вздремнул только, очи смежил – и вдруг вздрогнешь, ровно толкнул кто иль позвал, а рука вся мокрая то ли от слез блаженных, еще чистых, детских, что бывают лишь во снах, то ли от натекшей слюны. Испить бы, испить... Очнулся окончательно, притянул кувшин, приник к затхлой воде. Глотка хватило, чтобы отпрянуть, прийти в чувство. Подбежал к двери, готовый ломиться, кричать, звать, но опомнился, на замахе остановил ногу и, отвернувшись, затоптанную чуню отпнул в другую стену. И захолодел, ожидая грозы. Взмолился, упал на колени, а спиною, однако, упорно стерег, когда скрипнет дверь и белым призраком явится пророк. Ночной испуг, нежданно зародившись, так же скоро прошел, но теперь досада трепала сердце, зависть мутила: «Другие-то купчины об эту пору не дремлют, делами, поди, ворочают миллионщики, копейка к копейке прикладывают. Время-то ухо-ди-ит, вре-мя-а... Времени мучительно жаль, время зазря пропадает, капиталец киснет в мошне, не прибавляясь. Он же скудеет сам по себе, как река без приточной воды. Продал-купил, по рукам ударили, в цене сошлись, так чего волынить?»