Де ла Эспада был человек лет тридцати, щуплый, подвижный, желтолицый, с маленькими слезящимися глазками почти без ресниц и жесткими усиками, скорее отталкивающий, но все же привлекательный своим мадридским изяществом и плутовским пессимизмом… Обычно он подводил итог разговора сентенциями, которые могли составить полный курс обучения и являлись сводом идей, в то время для меня новых, хотя они отнюдь не отличались оригинальностью. За несколько месяцев он превратился, если только это возможно, из капельдинера в театре Буэнос-Айреса в редактора газеты Лос-Сунчоса, и говорил примерно такими изречениями:
– У каждой женщины есть особые четверть часа, и тот, кому удастся подстеречь этот момент, наверняка овладеет ею.
Или же:
– Все люди продаются: вопрос в том, чтобы дать нужную цену.
Или же:
– Чтобы проверить, честен ли человек, надо довести его до крайней нужды и тут же дать ему возможность украсть. Если не украдет, значит, он честен. Но при таких условиях не устоит ни один.
То же самое он говорил о честных женщинах. Нет женщины, которая не обманула бы мужа, хотя бы мысленно, если увидит того, кто, по ее мнению, лучше мужа. Увидит или даже вообразит себе…
Эти доктрины крайне соблазняли меня, хотя я делал порой некоторые оговорки: так, например, я не мог представить себе, чтобы моя мать могла изменить своему долгу даже во сне. Правда, этим примером и ограничивались мои оговорки, ибо на матерей других смертных они не распространялись. Житейская мудрость де ла Эспады проникала в мою душу, и я лишь ждал случая, чтобы применить ее на практике.
Не могу не упомянуть и о другом развлечении, поскольку и оно оказало некоторое влияние на мою жизнь: я частенько захаживал выпить мате к старому полицейскому комиссару дону Сандалио Суаресу, прямо к нему в комиссариат, и очень интересовался организацией надзора и других служб, особенно вопросами полицейского сыска, хотя Шерлок Холмс в те времена еще не народился, а гениальный По и нудный Габорио до Лос-Сунчоса еще не дошли. Я расспрашивал старого земляка о чудесном исследовательском таланте следопытов и великолепной проницательности Факундо, описанной у Сармьенто.
– Все это надувательство, – отвечал дон Сандалио. – Никто никогда не найдет преступника, если тот не сдастся сам. Вот я, сидящий перед тобой, за все годы моей полицейской службы не поймал ни одного, разве что случайно, на месте преступления или если он сам попался по глупости.
Он поверял мне свои воспоминания, почти все связанные с выборными махинациями, и иногда брал меня с собой на расследования, в которых я участвовал с восторгом. Вспоминаю, например, убийство одной женщины, – я искал убийцу, пользуясь испытанным методом, то есть стараясь установить, кому могла быть выгодна ее смерть. Подозрение мое пало на мужа, который был влюблен в другую женщину, молодую и красивую, и я велел арестовать его. Но несколько дней спустя какой-то пьяница расхвастался вечером в кабаке, что убийцей был он, да его никто не заподозрит. Когда его арестовали и допросили, выяснилось, что убил он женщину «просто так», без всякой причины и цели, ему пришло это в голову спьяну, когда она выглянула из дверей своего дома… Такой провал ничуть не обескуражил меня, и я решил заняться розыском и поимкой скотокрадов, бесчинствующих в департаменте.
– Оставь в покое скотокрадов! – воскликнул дон Сандалио, когда я сообщил ему о своем намерении. – Если сунешься, это тебе боком выйдет. Хорош ты будешь, когда найдешь их и дознаешься, что это дон такой-то и такой-то и другие, которых я тебе и называть не хочу.
Однако оставим полицию и продолжим наше повествование.
В те времена, так же как в нынешние, с наступлением весны в Лос-Сунчосе устраивали народное гуляние по обычаю, введенному выходцами из Испании и с радостью принятому креольским населением: праздник Паломничества. На большом пустыре, близ города, сооружали навесы, парусиновые палатки, деревянные балаганы, шалаши, киоски, – все это походило не то на стоянку кочевников, не то на индейское поселение. Кругом развевались флаги, вымпелы, пестрые, аляповатые полотнища, гирлянды из цветов и листьев. Во всех палатках местные и пришлые торговцы бойко торговали дешевым товаром и всякой старой завалью, а главное, разной снедью и напитками: пончиками, пивом, лепешками в масле, красным вином, жареными колбасами. В большом балагане Испанского общества устраивали благотворительный базар с участием самых именитых барышень поселка; там продавали, пускали с молотка или разыгрывали тысячи бесполезных мелочей, великодушно пожертвованных богатыми коммерсантами. Для низшего люда были заготовлены развлечения в виде шестов с призами на верхушке, головоломок, каруселей; простонародье отплясывало на вольном воздухе под звуки флейты и бубна, изредка заменявшихся оркестром Лос-Сунчоса, который играл главным образом в балагане общества, где собиралась избранная публика. Атмосфера чувственности, возбужденной дыханием весны, непобедимая потребность веселиться, кричать, двигаться, прикасаться друг к другу царили на гулянии, опьяняли всех, начиная с простонародья и постепенно захватывая и высшие слои общества. Это празднество кружило головы сильнее, чем карнавал, все участники толпились в тесноте, любовные отношения вспыхивали мгновенно и неудержимо, но при общей простоте нравов это не смущало никого, кроме сельского священника, который проповедовал против излишеств и взывал к умеренности, да нескольких стариков, чья воркотня воспринималась как зависть людей, уже неспособных развлекаться.
На празднике этого года я усердно ухаживал за Тересой отчасти по собственному почину, отчасти оттого, что она нашла способ завлечь меня своими заигрываниями, обращаясь ко мне поминутно и предлагая купить то лотерейный билет, то какой-нибудь пустячок с благотворительного базара. Мы принимались танцевать, едва только начинались танцы для «приличной публики» на специально устроенном помосте рядом с балаганом общества; я предлагал ей руку, когда она исполняла свою обязанность продавщицы, и сопровождал ее среди толпы, собравшейся со всего поселка и ближних деревень и имений, не упуская случая нашептывать ей нежные слова, которые так смущали и волновали ее, что я чувствовал, как дрожит она, в самозабвении опираясь о мою руку.
– Нет, ты злой, нехороший! – лепетала она. – Я не верю тебе! Если бы ты по правде меня любил, ты не мог бы месяцами не приходить ко мне.
Уж не наступили ли четверть часа де ла Эспады «в духе Рабле»?
Решив, что так оно и есть, я объявил, будто не прихожу лишь потому, что меня бесит, когда нам приходится разговаривать в присутствии посторонних или через решетку.
– Если бы ты меня поджидала в саду, где можно говорить в свое удовольствие, я бы приходил к тебе каждый вечер.
– Но это нехорошо! – воскликнула она.
Почему? Что здесь плохого? Неужели она мне не Доверяет? Разве не привыкли мы гулять вместе и оставаться наедине с самого детства? И я продолжал настаивать:
– Не говори мне ни да, ни нет. Сегодня ночью я приду в сад. Если захочешь, ты будешь ждать меня. Если нет, я буду очень огорчен и вернусь домой…
Я произнес это печально, а под конец в моем голосе прозвучала легкая угроза. Она была побеждена и, сжав мою руку, с волнением посмотрела мне в глаза. Придет она в сад, я не сомневался.
Дон Ихинио, естественно, заметил мои ухаживания и поведение Тересы, но не придал этому значения, а вернее сказать, был очень обрадован нашим примирением, которое неминуемо должно было привести к исполнению его давно задуманных матримониальных планов.
– Ах, плутишка! – сказал он, похлопывая меня по плечу. – Видел я тебя, видел… Так оно и должно быть! Молодежь торопится занять наше место и без лишних церемоний отодвигает нас в сторонку.
Я рассмеялся, ничего не ответив, и только подумал, как далеко расходятся наши с ним намерения. «Если он рассчитывает женить меня, то просчитается. Неужели я откажусь от моей свободы ради того, что можно получить без таких жертв!» Тем не менее я решил, если Тереса, как я предполагал, явится на свидание, вести себя в дальнейшем более осторожно и по возможности скрывать нашу любовь, не давая дону Ихинио повода для игривых намеков, которые легко могут превратиться в требования.
Тереса вышла в сад, когда все в ее доме, вернувшись с гуляния, улеглись спать. Мы долго беседовали, она – нежно, я – дипломатично, усевшись под развесистой ивой в глубине сада. Был момент, когда я решил, что она полностью в моей власти, но при первой же вольности, которую я себе позволил, она встала, отошла от меня и без всякого жеманства сказала мягко и серьезно:
– Нет, это нет, Маурисио. Ты обещал вести себя хорошо, поэтому я и пришла. Разговаривать мы можем, сколько захочешь, но будь разумен. Ведь мы уже не дети.
Дура! Какая дура!
В ее тоне была такая спокойная решимость, что я сразу осекся и словно язык проглотил. Свидание потеряло для меня всю свою прелесть. Откуда у нее такая осторожность? Как при ее невинности и настоящем, несомненном увлечении нашла она силы сопротивляться? Не знаю, но думаю, это было плодами воспитания, – только не родительских наставлений, а задушевных бесед с подругами, в которых они делились своими познаниями о жизни и ее опасностях. Я решил, что «четверть часа» еще не пробили или уже прошли, и, оправившись после первого разочарования, снова осыпал ее нежными словами, пообещал вести себя серьезно и ничем не докучать ей при следующем свидании, на которое просил прийти завтра вечером.