За этими словами киргиз бросил что-то коротко на своем языке молчаливо стоящему родичу, и тот двинулся в сторону.
— Идите за ним, — сказал киргиз.
— Прощайте, — сказал молодой человек.
— Прощайте, — повторила женщина.
— Прощайте, — ответил киргиз. — Родич мой не говорит по-русски, но за Иртышом он привезет вас туда, где вас будут понимать.
Он подождал, пока стихли в темноте шаги, и пошел обратно. Он поднялся на крыльцо, где его, как оказалось, ждали.
Это был тоже степной житель, но с ним киргиз говорил по-русски:
— Принес бутылку? Давай сюда. А ты поедешь вот с этим вперед, — сказал он, передавая ему желтый баул. — Утром отсюда выедет жандармский офицер, так постарайся навстречу ему попасться. И чтобы сумка была на виду. Он спросит, откуда она у тебя, и ты ответишь, что на дороге ее увидел, оброненную, подобрал. А так как ты родственник мне и знаешь, что моя сумка, то хочешь мне ее доставить. Ты все понял?
— Да.
— Ну так поезжай.
Они распростились, и этот человек тоже исчез в темноте, а киргиз возвратился в теплую горницу.
Войдя, он увидел, что из всех возниц остался только один. Он спал, положив голову на стол. Буфетчик озабоченно перетирал чашки.
— Пока я выходил, — обратился к нему киргиз, — эти двое уехали?
— Вы правы, — ответил буфетчик, — они уехали.
Киргиз прошелся по комнате, снял шапку, уселся за свой стол и велел подать новый самовар. При этом он поставил возле чашки принесенную с собой бутылку французского коньяка.
И снова в этот вечер послышались на дворе скрип колес, топот. Подъехала еще одна повозка. Дверь открылась. Вошел новый проезжающий.
Это был жандармский капитан: невысок ростом, щеголеват, с полными щечками, брюнет. Едва войдя и стянув с рук перчатки, он принялся крутить свои черные усики, одновременно с любопытством оглядываясь.
Киргиз при его виде легко поднялся и, подойдя к капитану, отвесил полный достоинства поклон.
Жандарм ответил ему весьма благосклонно.
Затем киргиз пригласил его к столу.
На лице жандарма выразилось колебание.
— Вообще-то мне нужно поспешать дальше, — сказал, задерживаясь взглядом на бутылке коньяку, но… — Он вздохнул, посмотрел на темные окна, за ними слышался тихий шелест: шел дождь.
Ничего более не говоря, офицер пошел раздеваться. Киргиз удовлетворенно улыбнулся и приказал буфетчику подать закуски поприличней. Пока тот хлопотал, киргиз сидел на своем привычном месте, отворотившись к окну, в черной его темени виделся ему образ молодой женщины в ту минуту, когда они давеча стояли во дворе и он им говорил, как ехать. Она слушала наклонив голову, и отдаленный свет качающегося на железном крюке фонаря падал ей на лицо, и вся она походила на молодое испуганное животное, чутко прислушивающееся к тревожным шорохам ночи.
Вошел жандарм. Он был умыт, свеж и еще более щеголеват. Он приблизился, поблагодарил, отодвинул стул, сел.
Стол был накрыт заново. Приступили к еде, употребляя при том коньяк, который офицеру понравился, потому что и в самом деле был хорош. Капитан сладко жмурился.
— А здесь, я вижу, приезжающих вообще маловато, — обратился он к киргизу.
— Да, — согласился тот, — не густо. Особенно, знаете, осенью. Вот перед вами двое только и проехали: господин и дама. Да и то — не здешние.
— Не здешние? — прищурился жандарм. — Любопытно. Может быть, издалека?
— Угадали. Издалека. Насколько я понял — из Петербурга.
— Вот как? Что же их занесло сюда?
— Затрудняюсь сказать. А вообще — люди весьма симпатичные. Достойные. Мы тут с ними чаю напились. И в разговоре, можете себе представить, выяснилось вдруг, что мы с этим проезжающим — однокашники!..
— То есть как? — нахмурился жандарм.
— Ну, не в прямом смысле, а так… Вообще. Я лет десять назад курс в Петербургском университете закончил. А он — недавно. Хоть и по разным факультетам, а все же… Подумать только — воспитанники одной alma mater! Я даже прослезился!
— Неужели? — насмешливо отозвался жандарм.
— Уверяю вас… И еще вдобавок, — киргиз сконфуженно улыбнулся, — глупость совершил, впрочем, простительную.
— Какую же?
— Великолепный баул желтой кожи, недавно купленный в Омске, подарил ему, в чем сейчас, если говорить откровенно, немного даже раскаиваюсь…
— Как же это вы?
— Единственно из растроганных чувств. На радостях, так сказать! Да он к тому же, однокашник мой, глаз не сводил с этой вещицы, весьма, надо сказать, оригинальной. Похвалил даже. Ну, а уж если похвалил… Вы же знаете восточный обычай…
— Знаю, знаю…
— Я ему и вручил этот баул. Настоял. Хоть он сначала и отказывался.
— Да, — сказал жандарм, подняв рюмку и рассматривая коньяк на свет, — странная история. Впрочем, одно к одному…
— А вы тоже недавно из Петербурга? — спросил его киргиз.
Жандарм кивнул.
— Недавно. Служебные дела… С одного края света, можно сказать, на другой.
— Хотел бы вас спросить, — киргиз почтительно понизил голос, — как чувствует себя столица после злодейского убийства государя?
— Столица скорбит, — ответил капитан. — Смею уверить вас, искренне скорбит. Полагаю, как и вся империя. Кроме некоторых, конечно…
Капитан не стал далее распространяться, кто эти некоторые, да киргизу, кажется, и не нужны были никакие пояснения на этот счет. Он понимающе слушал жандармского офицера, в нужных местах кивал головой или издавал восклицания, выражавшие то восхищение, то согласие, в зависимости от обстоятельств, и вообще проявил себя очень удобным собеседником.
Чем дальше, однако, тем все больше стало появляться на лице его какое-то отсутствующее выражение, словно он уносился мыслью далеко от этих мест.
…Они как раз пересекали на пароме Иртыш. Река была темна и обширна, как море. Паромщики с трудом выгребали. Два фонаря дрожали на углах большого дощаника. Повозка стояла посередине, возница, закутавшись, сидел на передке. Молодой человек и спутница его стояли прислонившись к шатким перилам парома и смотрели вниз по реке. Смутно, тревожно было у них на душе. Но светлым бликом надежды в окружавшем их мраке было воспоминание о человеке, которого оставили они позади и с помощью которого пересекали громадный Иртыш, направляясь в неведомое.
…Кончалась дрезденская зима, и уже в конце февраля в полуденные часы, когда сильно припекало солнце, расторопные кельнеры из Итальянского кафе распахивали двери на террасу. Тента, как в жаркие летние дни, конечно, еще не было, и деревянные перекладины и столбы каркаса, увитые сухими безлистыми побегами глицинии, выглядели странно и сиротливо и, как казалось Павлу Васильевичу, — трогательно. Его теперь все умиляло и трогало, и он знал за собой эту слабость и старался не поддаваться ей.
От рощи ливанских кедров, столь шумной и зеленой некогда, ничего уж теперь почти не осталось, и поблизости он не видел никого. Лишь в отдалении маячили еще позабытые временем, как и он, силуэты некоторых оставшихся в живых сверстников.
Он сидел на террасе у столика, покрытого накрахмаленной скатертью, с откупоренной бутылкой токайского, пил из тонкостенной высокой рюмки сладостное и терпкое вино шафранного оттенка и смотрел на Эльбу. Мост Августа отбрасывал густую лиловую тень.
Вино туманило мысли. Река с тихим плеском струилась мимо. Звенящая сухость была словно разлита в прозрачном воздухе, но уже неслышно приближалась весна, и под холодом сдающейся уходящей зимы проступали предчувствия новых, радостных струй тех вешних вод, о которых так прелестно, так трогательно и нежно умел рассказывать незабвенный друг его Иван Сергеевич.
Мысль о Тургеневе взволновала Павла Васильевича. Он сделал из рюмки большой глоток, вздохнул, отдышался и, щуря глаза, стал глядеть вдоль набережной Эльбы.
Взгляд его, встречающий щегольские экипажи, катившиеся неспешно близ эльбских волн, прохожих — чопорных господ в темном, дам в ярких ротондах, — взгляд этот, хоть и отмечавший всю веселую пестроту полдневной набережной, на самом деле был устремлен в прошлое.
На изменчивые картины города, залитые лучами солнца, накладывались сейчас в мысленном взоре Павла Васильевича образы иные, почти полувековой давности. Несмотря на столь значительное расстояние во времени, они были живыми и яркими. Казалось, еще вчера покинул он лестницу перед берлинским кафе Юнга, освещенную масляными плошками по случаю рождества. Падал пушистый белый снег. Он искрился и сверкал, отражая веселые огни, и бездна ночи казалась еще чернее, глубже, необъятнее… Павел Васильевич стоял у двери, холод охватил его, едва он вышел из жарко натопленной залы; он смотрел вниз и видел, как ему навстречу по лестнице поднимается человек, закутанный в шубу. Юное прекрасное лицо, оттененное вьющимися волосами, легкий румянец на щеках… Дыхание лишь едва обозначалось слабыми струйками морозного пара. Павел Васильевич вдруг мгновенно и радостно узнал Тургенева, шагнул вперед.