— В Мюнхене? Не слышал.
Зачем он вспомнил про Серого? Или все-таки — ревность?
— Так вы, ребе, считаете, что «софия» — арийское понятие?
Разговор сделался скучен, во рту назревал зевок.
Кондратьич говорит:
— В вашем «Послании Иакова» это тоже разделяется. Апостол Иаков еще не был отравлен грецизмами и думал по-арамейски. Он говорит о двух мудростях. О мудрости свыше, Софии Анотен, и земной, душевной, технической — Софии Психике. Кстати, и Кирилл ваш, апостол, который Русь крестил, это знал. Отчего он Софию то как «мудрость», то как «премудрость» переводит? Не думали? А он знал. И еврейский знал, с хазарскими раввинами ходил спорить. Знал, что одна с неба, анотен, и в сердце вкладывается, а вторая — с душной земли угаром идет. Так и в «Книге Сияния» различают Верхнюю Колесницу и Нижнюю Колесницу… Вы что-то хотели сказать, батюшка?
Отец Кирилл держал конверт.
— Хотел прочесть вам одно письмо. Спросить, что вы по этому поводу думаете.
«Пишу тебе с Босфора. Не удивляйся, я уже здесь неделю. Здесь хорошо, в Италии было тоскливо. Хотя я работала как лошадь, но смогла продать только „Синего рабочего“ и кое-что из графики. Второй раз приезжать в Италию было не нужно, только убила те впечатления, которые имела от первой поездки. Италия уже два века как провинция, все интересное, свежее — не здесь. Серафим сопровождал меня до Турина, всю дорогу ныл, прочел в здешнем университете лекцию о русской душе и сбежал к себе в Дорнах. Все его разговоры только о себе, что его преследуют какие-то силы и огненные девы. Особенно допекли его эти девы, закрывал на ночь окна в номере. При этом волчий аппетит, затаскал меня по дешевым ресторанам, создал теорию, что итальянская кухня астральнее баварской, в ней больше „частиц света“. Но после того как он уехал, стало совсем тоскливо. Ни с кем не общалась, кроме двух-трех социалистов. В номере холодно, схватила ангину, перешло на зубы. Мои социалисты собрали мне денег на дорогу в Россию, я вначале не брала. Они очень забавны, при встрече изображу в лицах. А в Италии ни одного приличного дантиста, картины не расходятся, мое тщеславие исколото мелкими иглами. Провела две медитации и внутренне покаялась. На корабле стало легче. Море, чайки, обостренное самосознание. Мне кажется, я духовно возросла за это время. Недавно попробовала темперу, получается неплохо, даже Серафим хвалил. Можно ли в Ташкенте найти хорошую темперу?
Теперь про мой Константинополь. Подплывая, вышла из каюты. Уже Мраморное, много-много островов. Волны необычного оттенка. Такая наступила радость. Подплыли ближе — купол Софии. Вспомнила, что ты, милый Кирус, про нее говорил. Вспомнила тебя, маму…» Вам неинтересно?
— Интересно! — отозвался Кондратьич.
— «Also[15], я здесь решила задержаться. Проживаю деньги, которые мне собрали мои милые социалисты. Живу в пансионате в Артнауткеё, питаюсь одним шоколадом, здесь это самое дешевое питание. Вид чудесный, Босфор, воздух. Я встаю в семь утра, пью здешний кофе с глиняным вкусом и бегу в город. На плече — этюдник, вызывающий всеобщее любопытство. Мужчин-художников здесь прорва, из всех стран, но женщина, кажется, я одна; когда пишу на пленэре, сразу народ. А уж когда заглядывают в этюд и вместо „раскрашенной фотографии“ видят вихри красочных пятен и линий… Ничего, учитесь, мои милые турки, учитесь понимать новую живопись! Работаю главным образом в самом городе. Только один раз совершила вылазку на Принцевы острова. Ну, это — плохая Италия. Залезла-таки, поздравь, на самое высокое место, откуда море — как стена, устроилась под соснами и намазюкала кое-что… Исмаил очень хвалил (владелец магазина, где я покупаю краски и прочую „снедь“; интересуется современной живописью, расспрашивал о Матиссе, Боннаре; обещал помочь продать неск. картин — посмотрим…).
Но главное — была в Софии. Помнишь, сколько мы о ней говорили? Вначале, когда подходишь, здание кажется грудою мертвых черепах. Входишь в притвор — сыро, темно. Но уже какая-то волна поднимается… Глаз привыкает к потемкам, тело — к холоду. И входишь в сам храм. Вошла и сразу потеряла себя. Исчезла, улетела куда-то. Растворилась. Это не храм, поверишь? Это — огромный город, но город идеальный. Разлетаются по обе стороны колонны, колонны; сумрак теплеет, переходит в розовую, оливковую гамму. В середине — царство воздуха: дышишь… Надо всем — купол на лучах. Поднялась по каменному серпантину на второй ярус. Снова купол. Снова подумала о тебе. Поглядела на место, где прежде София была изображена в виде ангела…
Ходила потом по улицам — пустая, рассеянная, задевала всех этюдником. Какой-то добрый француз купил мне гранатового сока. Пока глотала эту кислятину, решила вернуться. В Россию. Без промедления! Денег, правда, нет совсем. Поститься начала еще с Италии. После разлуки с баварскими колбасками выпадаю из всех своих вещей. Но денег пока не присылай — надеюсь продать неск. пейзажей, Исмаил-бей обещал помочь. Впрочем, тут никому нельзя верить, все говорят одно, делают другое, точнее, ничего не делают, только пьют свой кофе и заговаривают зубы иностранцам; так что вышли на всякий случай. Мне ведь еще нужно доползти до Москвы. Не хочу явиться к своим бедной родственницей. Надо купить им здесь подарков, какой-нибудь вышивки. Таня обожает платки, вот и куплю ей платок, уже присмотрела. Нет, деньги у меня будут — Серафим предлагал высылать ему мои дорожные впечатления, он их опубликует в своем „Голосе Логоса“, это такой зверинец из его истеричек, он там даже печатает Мансурову, которая пишет ему ученые письма о Фейербахе. Но платят за статьи хорошо — Серафим заморочил своими „упанишадами“ голову очередному еврейскому банкиру, что тот, банкир, был в предыдущей жизни кшатрием. Так что денег присылать не надо, разве что совсем немного. Хотела приехать к тебе к Пасхе, боюсь, не успею — задумала еще здесь несколько пейзажей, хотя уже одурела от шоколада и рвусь домой. Кстати, Серафим говорил, что в этом году особенная Пасха, совпадающая с Благовещением. Серафим и его тетки ожидают всемирной катастрофы. Мне это напомнило весь этот шум вокруг кометы Галлея, о котором я тебе сообщала. Конец света теперь в большой моде. Не выходит газеты, чтобы не написали, что родился двухголовый ягненок или что на Солнце явились пятна в виде японского иероглифа, который сами японцы не могут прочесть…»
Отец Кирилл оторвался от письма. Дождь закончился; в чае жужжала пчела.
— Это ваша сестра?
— Это моя супруга Марфа. — Отец Кирилл убрал конверт.
— Простите, я не знал… — Кондратьич приподнялся.
— Это вы простите, что наскучил вам этим… семейным чтением.
— Что вы…
— Вскоре после свадьбы она заболела плевритом, он перешел в туберкулез, она уехала лечиться в Германию, в Шварцвальд. Я не мог ехать с ней, мне нужно было сюда, потом собирался в Японию.
— Все эти годы она лечилась?
Отец Кирилл молчал.
— Вы спрашивали мое мнение…
— Прочитал вам ради того отрывка, о Софии. Мы просто говорили об этом.
Кондратьич вздохнул:
— Да. Чудесный отрывок. «Купол на лучах»… Она едет к вам сюда, да?
Отец Кирилл неуверенно кивнул.
В дверь стучали.
В комнату ворвался Ego, скидывая на ходу мокрый плащ и поправляя фиалки в петлице.
— Батюшка, благословите… А, и вы тут, почтеннейший Маймонид! Как ваши дела, как детки, как философский камень? Не обнаружили? А у меня, представьте, недавно обнаружили — угадайте… в почках… Промучился целую ночь — можно сказать, сделался от этого философом.
— Перестаньте, мсье Кошкин, — поморщился Кондратьич. — Оставьте это вашему Бурбонскому.
— Кстати! О Бурбонском. Вы слышали, какое предложение ему сделал наш князь? Город только это и обсуждает.
— Прошлый раз вы говорили, что все обсуждают новый наряд пани Левергер, дай Бог ей здоровья.
— Наряд? А, этот… — Ego обвел пальцем на груди декольте. — Ну, это уже дела давно минувших дней. Согласитесь, без нарядов Матильды Петровны жизнь в Ташкенте была бы пресной… Чудесные булки! — Замолчал, набив щеки.
Кондратьич зажал учебник под мышкой.
— Я, пожалуй, пойду. Не нужно… — остановил руку отца Кирилла с ассигнацией. — Сегодня урока не было.
— Вы пришли в такой дождь, оставили больного сына… — Отец Кирилл пытался вложить бумажку в карман Кондратьича, хотя тот был в его, отца Кирилла, халате.
— Арончику утром было лучше. А дождь… Дождь — это хорошо. — Прикрыл глаза. — Когда придет Спаситель, тоже будет дождь, «гешем»… «Он сойдет, как дождь на скошенный луг». А в праздник Суккот устраивалось шествие с «тафилат ха-гешем», молитвой о дожде. Народ во главе с первосвященником обходит алтарь во дворе храма. Каждый из шествующих держал в руках ветви пальмы, «капот темарим», и речной вербы и потряхивал ими… — Кондратьич сжал что-то невидимое и потряс перед собой. — Словно ветви пальм и верб дрожали под ливнем, и все восклицали: «Хосана! Хосана!»… Ну, я пошел. Рахмат![16]