Самигулла было наотрез отказался попробовать гостинца:
— Нет, шуряк. Говорят, больно она горькая. Вам, рабочему народу, может, она и идёт, а я" не буду…
Но Сунагат настаивал:
— Давай уж, езнэ! Для тебя и принесена. Я и сам не пью, разве только в праздник с ребятами маленько повеселюсь.
В конце концов, Самигулла хлебнул чуток со дна чайной чашки. Выпил и Сунагат. Спустя некоторое время настроение у обоих приподнялось, языки развязались.
— В прошлом году ездил я в Табынск на ярмарку и слышал там, будто заводские всем миром собираются бросить работу. Верно это или пустой слух? — спросил Самигулла. — Тебе, должно быть, известно.
— Было дело. Как-то дня три — в прошлом году не выходили мы на работу. Получку нам после этого увеличили: Немного, конечно. Худо всё ж живётся заводскому люду. Хозяин, Дашков, на заводе и не появляется. А конторские нашему брату житья не дают, чуть что — заработок урезают, по клочкам раздёргивают.
— А боярин-то ваш сам где живёт?
— Пёс его знает. Говорят, в Петербурге. И в Уфу будто бы наезжает иногда.
— Наверно, на хороших лошадях разъезжает, и то только — чтобы покататься…
— Ему что! Каждый день — праздник, каждый день — туй.
— К слову, когда ж мы на твоём туе гулять будем, шуряк? Остальное — побоку, — сказал полушутя Самигулла. — Пора бы…
— Так-то оно так, езнэ, да кто, думаешь, за меня, бедняка, дочь отдаст? Наверно, не родилась ещё невеста для меня.
— Атак-атак! — вмешалась в разговор Салиха. — Чем ты хуже других? На каждую посудинку крышка найдётся.
— Ладно, ладно, помолчи-ка, бисякэй. Лошадь, говорят, подковывают, а ногу лягушка подсовывает. Так и ты. Тут дело серьёзное, — сказал разгорячённый выпитым Самигулла.
— А что, езнэ, сватовством заняться охота?
— Для такого дела у меня наготове два крыла и хвост врастопырку.
— Масла тебе на язык, езнэ. Давай-ка, выпей ещё маленько, — сказал Сунагат, протягивая чашку.
Самигулла выпил и вовсе разошёлся:
— Ну-ка, признавайся, чья дочка в Ташбаткане тебе нравится? Пойду и договорюсь!
— Мне-то может понравиться… Вот отец бы отдал её даром, как у русских. А то ведь и за вшивую девчонку иной несметного богатства запросит. Надо и это учесть.
— Что нам отец! Девушка полюбит — и дело с концом! Взял да увёл на завод. Ну, здесь как-нибудь муэдзина ублаготворим, найдём денег на садаку [56], чтоб обряд совершил. «Согласны?» — «Согласны». И поехали. Никто и опомниться не успеет. В крайнем случае, муэдзин и в долг молитву сотворит.
Подвыпивший Самигулла всё решил легко и просто. Салиха укоризненно покачала головой:
— Совсем поглупел.
— Почему? Разве это глупость? Будет тебе — невестка, ему — утешение. Не так ли, шуряк, а?
— Так, так…
— Сестра, наверно, давно уж в Гумерове невестку себе по вкусу присмотрела, — сказала Салиха.
Самигулла, недолюбливавший гумеровского свояка, возразил жене:
— Гиляж и для своих-то сыновей невест найти не может, весь извёлся, бедняга. При та ком-то богатстве старшего сына еле-еле в двадцать шесть лет женил. Да и то потому, что сын припугнул: «Уйду, куда глаза глядят, к урысам».
— Ха-ха-ха! — расхохотались все трое.
— Нет, апай [57], если я и женюсь, то не на гумеровской. Не найдётся ли невеста тут, в своей деревне, а, езнэ?
— Посмотрите-ка на него! Или уже приглянулась какая? — спросила Салиха.
— Не приглянулась, так приглянется.
— Говори — кто? — потребовал Самигулла.
— Сказал бы, да боюсь — обозлитесь. Давеча апай мне про драку рассказала…
Салиха тут же догадалась, кто на уме у племянника.
— На Фатиму, что ли, поглядываешь?
— Это на какую Фатиму? — полюбопытствовал Самигулла.
— Ах-ах! Одна же в ауле Фатима. Дочка Ахмади, дружка твоего, — съязвила Салиха.
Самигулла взъярился:
— Чтоб мне и на кладбище не лежать рядом с этим дунгызом [58]! Ни с того ни с сего прицепил мне «конокрада». Как тут не обозлишься? Ну, дал же я ему на сходе! Теперь, коль ты умыкнёшь его дочку, он нас обоих на суд потянет. Вот, скажет, Самигулла с шуряком и коня украли, и дочь умыкнули, и ещё какие-нибудь пакости придумают.
— Зря, езнэ, боишься. Что он может сделать с нами?
— Я боюсь? Я? Этого бузрятчика? Да не будь моё имя Самигулла, если я этой гадине не отомщу! — от возмущения Самигулла даже руками замахал. — А ты послушайся езнэ — не связывайся с бузрятчиком!
— Так я же не с Ахмади хочу связываться. За него я и дырявой копейки не дам. По мне — пусть хоть захлебнётся в пруду, где мочало мочится.
— Чего хочешь ты — понятно. А Фатима как на тебя смотрит?
— Э, апай, для меня вскружить ей голову — что на сабантуе сплясать. Давай сделаем так: когда пойдёшь к ним пропускать молоко, выдерни из косы Фатимы три волоска. А дальше я знаю, что делать…
— Уж не колдовством ли собираешься заняться, как бабка Хадия? — пошутила тётка. — Чего удумал, греховодник!
— Нет, это не колдовство, а просто уловка.
— Что ж ты с этими волосками хочешь сделать?
— Что? Во-первых… — вмешался было Самигулла, но шурин толкнул его локтем в бок: дескать, не надо раскрывать хитрость. Самигулла махнул рукой: — Э, чего тут скрывать! Я ведь тётке твоей голову этим же приёмом заморочил. Как только узнала, что её волосы в моих руках, волей-неволей начала думать обо мне. И тут же влюбилась…
Мужчины засмеялись, а Салиха покраснела.
— Это вовсе не колдовство. В каждом деле должен быть свой приём. А шуряк мой не колдун, не-ет. Он заводской человек, рабочий. Так?
— Так.
— Хватит вам языки чесать, опьянели. Похлебайте-ка супу да ложитесь спать, — сказала Салиха, берясь за половник.
— Постой, бисякэй. Наберись терпения. Мы ещё споём. Выпить водки и не спеть — это не дело. Верно, шуряк?
— Верно, верно. Айда, езнэ, запевай! Самигулла принялся выводить протяжную мелодию. Ни на что известное она не была похожа — надо полагать, сам её тут же и придумал.
Э-э-эй! Айхайлюк, говорю я…
На горе, на Ельмерзяк прекрасной,
Тебенюют косяки коней, говорю я.
Не браните парня понапрасну,
Жизнь и так не балует парн-е-ей…
— Покойный свояк мой Агзам, бывало, пел эту песню. Верно, шуряк? Ну, а теперь — ты…
Сунагат кашлянул, прочищая горло, и запел:
Грудь у чёрной ласточки бела,
Кровь сочится с тонкого крыла-а-й…
Разлучает смерть детей с отцами,
А у сирых доля тяжела-а-ай…
— Ха-ай, афарин! — воскликнул Самигулла.
А Салиха, всхлипнув, промокнула глаза угол ком повязанного на голову платка.
Хотя и был Сунагат навеселе, прозвучала в его песне горькая жалоба. Не только здесь, в гостях у близких, но и в других местах при случае пел он её, и казалось ему, что сочинитель этой песни имел в виду именно его, Сунагата, судьбу.
* * *
Сунагат рано остался без отца. Мать его, Сафура, выждав положенный после смерти мужа срок траура, снова вышла замуж, стала кюндэш [59] — второй женой гумеровца Гиляжа. Была она ещё молода и красива. Когда Гиляж посватался, Сафура обратилась за советом к младшей сестре, больше ей посоветоваться было не с кем. Салиха, не долго думая, сказала:
— Соглашайся, апай. Зачем тебе свою молодость зря губить? Ничего, что будет у тебя кюндэш. У иных вон их сразу две-три, а живут…
Сафура дала согласие на замужество, и Гиляж увёз её со всем имуществом в Гумерово. Хотел и дом перевезти, но дядья Сунагата — Вагап и Адгам не позволили. «Дом принадлежит мальчонке, — объявили они. — У Гиляжа и без того два дома. Хватит. Коль у него ещё и две головы на плечах — пусть попробует тронуть…»
Угрозу довели до сведения Гиляжа, и он от замысла своего отказался.
Восьмилетний Сунагат, конечно, должен был последовать за матерью. До этого на стол в доме Гиляжа клали восемь ложек, теперь стали класть десять. У Гиляжа были дочь на выданье, двое сыновей старше Сунагата, один сын — ровесник ему, и ещё двое детей помладше.
Жил Гиляж состоятельно, имел много скота. И строений было немало: два крепких дома, крытых тёсом и соединённых общими сенями, две клети, рубленый тёплый сарай для приплода, просторный сенник, летняя кухня…
Первые два-три года Сунагат прожил на новом месте довольно сносно. Случались стычки со сводными братьями из-за каких-нибудь мелочей: поссорятся, даже подерутся, да тут же и помирятся. Но подрастали ребята, и всё крупней, серьёзней становились их ссоры.
Непримиримый спор между детьми возник из-за лошади. После смерти отца Сунагата для обеспечения будущего мальчонки родня объявила его собственностью игреневого стригунка: мол, имея семя, заимеет и племя. Стригунок подрастал в загоне Гиляжа: ябак стал таем, тай — кунаном, кунан — дюнэнем, дюнэн — айгыром [60].