— …Спор о прошлом, Сергей Васильевич, меня, признаюсь, теперь интересует мало. Однако из любопытства я вам задаю этот нескромный вопрос: вы что ж, за собой никакой ответственности не чувствуете?
— Я был не один.
— Была система, и в ней вы в свое время не последний человек.
— Это, извините меня, в марте говорила каждая кухарка, — с досадой возразил Федосьев.
— Кухарка была совершенно права. Деспотическая власть может посмеиваться над людьми, если она проницательна, если она тверда, в особенности, если она удачлива. Но деспотическая власть, ничего не предвидевшая, никаких мер не принявшая, сдавшаяся врагам без боя!.. Собственно, вы кроме пулеметов ничего и не предлагали. Это для идейного политика немного, но, не отрицаю, пулемет мудрая вещь: тысячи аргументов в минуту… Оказалось, однако, что у вас нет и пулеметов! Что же у вас было? И, как ни глупо «потомство», на что тут можно рассчитывать, Сергей Васильевич?
— На силу контраста с прелестью революционного творчества.
— Вот, разве на это… Только и здесь есть одно обстоятельство… Вы черносотенцем никогда не были, — немного покрывали черносотенцев, да стоит ли говорить о всяком неправильном глаголе? — поэтому вам не могут быть обидны мои слова. Ведь что такое большевики? Самые настоящие черносотенцы en chair et en os[27], и по умственному уровню, и по культурному уровню, и по моральному уровню, и по всем решительно уровням. Я иногда себе говорю: «Нет, сделай поправку на свою к ним ненависть, на тот вред, который они нанесли лично тебе». Делал поправку, выходит все-таки: черносотенцы. По методам, и те, и другие — погромщики. Есть, конечно, некоторая разница в целях. Идеал большевиков: сытый, послушный, самодовольный хам без различия национальности. Идеал черносотенцев: сытый, послушный, самодовольный хам русской национальности. Но ведь это не так существенно: благо ста миллионов людей идеал тоже очень почтенный. Да еще, у черносотенцев не было, кажется, вождя, равного Ленину по практическому уму и силе воли. Вождей помельче, столь же ученых «теоретиков», столь же искренних «фанатиков», столь же откровенных жуликов, у черносотенцев было никак не меньше. А хороших, «вдохновенных» ораторов, пожалуй, было побольше… Вы спросили, к чему я это говорю? Вот к чему. Черносотенцев культурный мир неизменно и откровенно презирал. Перед большевиками культурный мир расшаркивается, — иногда злобно, иногда холодно, но почти всегда «отдавая должное». Новый Гамзей Гамзеевич расселся в Пантеоне истории и, боюсь, расселся там прочно. На месте старого — я умер бы от зависти и злости.
— Если вы это говорите для того, чтобы нагляднее показать, какова цена культурному миру, то нам спорить не о чем, — сказал, пожимая плечами, Федосьев.
— Однако некоторая практическая ценность мнения культурного мира несомненна. Вы и этого приобрести не сумели! Повторяю, не вы лично, а те, которых вы порою покрывали.
— Покрывал я их чрезвычайно редко… Да, признаюсь, иногда по необходимости покрывал, — со скрежетом зубовным, со стыдом и с презрением… Что же до разницы в отношении культурного мира, то быть может, дело объясняется просто. У нас черносотенцы все-таки не добрались ни до вершин власти, ни до погребов Государственного Банка. В их распоряжении миллиардного золотого фонда не было. А то могли бы покорить культурный мир. Ей-Богу, могли бы!.. При нашем старом строе все было неизмеримо лучше поставлено, чем publicité[28]. Это не то по глупости, не то от нашего барства: в рекламе не нуждаемся, ври о нас, что хочешь…
Браун засмеялся.
— Вы очень преувеличиваете, — сказал он. — Я знаю цену культурному миру, но за деньги его так гуртом не купишь.
— О, это не делается в форме простой взятки. Деньги, власть создают престиж, открывают огромные возможности шарлатанства. Наша старая власть не оценила великую идею саморекламы.
— Нет, нужен был еще большой дар эвфемизма, свойство в политике чрезвычайно важное: надо было заставить мир назвать всероссийский погром не погромом, а освобождением трудящихся классов. А главное нужно было попасть в точку. Мир готовится — по счастью, медленно — к очень страшной революции. Революция против монархий не страшна, — страшна революция против носового платка… Я, быть может, и не знаю, куда следовало бы идти веку. Но уж во всяком случае он идет туда, куда не следует.
— Да кто же его знает, куда он идет? Черт с ним, с веком! Давайте, Александр Михайлович, отпустим, хотя бы на время, друг другу разные грехи и проделаем часть дороги вместе? Ну, хоть очень небольшую часть, а? Что, если б вы согласились нам помочь? Ведь я все к этому вел.
— То есть образуем союз конченых людей?
— Посмотрим, что из этого выйдет? Я вам сказал в начале нашей сегодняшней беседы, что мы делаем и каковы наши планы… Эх, досадно, скоро конец антракта…
— Просидим здесь до следующего.
Рукоплесканьям не было конца. Вся труппа Михайловского театра, включая артистов, не выступавших в пьесе, низко кланялась публике. И в зале, и на сцене теперь многие вытирали слезы.
Дотащившийся до рампы седой старик в потертом старом пальто, с плохо завернутым в бумагу котелком под мышкой (в таких котелках теперь продавались разносчиками на улицах домашние котлеты) истерически кричал: «Au revoir!.. Revenez!..»[29] Скептический крик передовой газеты, часто ругавший французскую труппу за рутину в игре и репертуар, вдруг тоже вынул из кармана носовой платок и поднес его к глазам. «Расчувствовался, старый дурак!.. — тотчас подумал он, стараясь себя утешить этой сердитой мыслью. — Ну, и пусть камергеры теперь поторгуют котлетами, мне что!..» Почему-то ему пришло в голову, что Петербург умирает и что он сам скоро умрет.
— Все-таки, как ни говорите, сто лет просуществовала у нас французская труппа, — сказал критику его сосед. — А теперь какое уж «Revenez!», сударь мой. — Это «сударь мой» было тоже бессознательной данью старине.
— Ну и достаточно! Хорошего понемножку, — пряча платок в карман, проворчал критик, оберегая свою репутацию желчного, беспощадного человека.
— …Со многим из того, что вы говорите, я согласен. Но, разумеется, далеко не со всем. Многого мы вовсе не коснулись… Надо еще поговорить, и не здесь, конечно. Может, до чего-нибудь и договоримся.
— Но в принципе вы согласны работать с таким человеком, как я?
— И на это, прямо говорю, я сразу не могу ответить… Скажу только, что слякоть мне надоела, без различия направления слякоти… А вы, разумеется, человек энергичный и вдобавок, для таких дел, превосходный техник… Но ведь я могу быть полезен только своими химическими познаниями.
— Это очень важно… Незачем вам говорить, чем все это грозит в случае провала?
— Я не ребенок.
— …Вот то-то оно и есть, сэр… Языком чесать чесали так, что лучше не надо. А как до дела дошло, так и в кусты… Да-с.
— Нет, не да-с, — раздраженно сказал князь.
— За одно их люблю, сволочь эту, — продолжал Нещеретов. — За то люблю, что разогнали Учредительное Собрание… Молодцы!
— Не стоит, право, и возражать.
— Так и расцеловал бы этого матроса Железняка… Кстати, знаете ли вы, сэр, последнее немецкое зверство: они не хотят занять Петроград!
— Я уже слышал эту милую шутку.
— Ну-с, ладно. Надо и то в буфет сходить, побаловать чайком утробу. Вы не пройдете со мной, сэр?
— Нет, спасибо, я уже баловал утробу.
— Так до скорого, до приятного… «Пока», — говорит хамье…
— …Смысл урока? Он, понемногу, намечается. Ставка на зависть, тупость, страх, ненависть — и только на них — оказалась далеко не безнадежной. Оказалось, достаточно сказать низам: «вы будете жить еще много хуже, чем жили прежде, но зато те, которые прежде жили хорошо, будут гораздо несчастнее вас», — чтобы привлечь низы на свою сторону. Оказалось, достаточно создать на верхах атмосферу зверинца, чтобы не стало отбоя от зверей. Оказалось, что честь и совесть вытравляются без особого труда, — лишь бы у вытравляющих была готовность идти решительно на все. Государство наше рухнуло, а наша жизнь, в которой было много истинно прекрасного, такого, чего я нигде в мире не видел, наша жизнь даже не разрушилась, а просто расползлась. Так, на моих глазах, теперь расползаются вполне порядочные люди, еще вчера не подозревавшие, что и они кандидаты в зверинец… И, разумеется, то, что случилось с нами, могло случиться с Францией, Англией, Германией, — теоретические выводы мои имеют очень общий характер. Народы становятся чистыми объектами истории (простите косноязычные слова), именно тогда, когда они объявляют, что наконец-то стали ее субъектами. Или, точнее, когда им это объявляют. Самые совершенные формы рабства создаются, конечно, революциями. Я, Сергей Васильевич, никогда не собирался, как Франциск Ассизский, воспевать хвалу Провиденью за прелесть бытия и за красоту человеческой природы. А теперь и подавно. Для меня настало время, когда ничто больше не радует, а все расстраивает и, в особенности, все раздражает… Могу уйти просто, могу уйти с шумом. И разницы большой нет… Романтично? По-моему, даже и не романтично. Но это так: полная потеря любви и интереса к жизни, только и всего. И «билет почтительно возвращать» не надо: спектакль все равно подходит к концу.