Из-под свалившегося капюшона на Аймера взирала самая страшная рожа, которую тот видел в своей жизни: рыло не то кошачье, не то демоническое, с двумя шевелящимися дырами посреди лица… Или то были шутки лунного света, меж полосами которого катались дерущиеся, или просто…
Аймер отшвырнул черепок, все еще лежа на безносом человеке, разделенный с ним ручкой вил, как романные влюбленные — лезвием меча. Туника его задралась, открывая ноги; скапулир мешал, несколько раз обернувшись вокруг тела и затрудняя движение. «Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, за тобой пришли». А и в самом деле, что делать-то теперь? Вот он лежит на простертом враге, как вагант на девке, и в спину ему уже упирается безошибочно узнаваемое лезвие ножа, и еще можно уйти в перекат и подставить под нож того, кто снизу — но толку-то в том? Когда за тобой пришли, лучше, как Гильем Арнаут, запеть Salve Regina. Препояшут и поведут, куда не хочешь, но хоть с чистыми руками и чистыми устами.
— Убери нож, я отпущу его, — ртом, полным слюны и пыли, выговорил Аймер, хотя и знал, что враг не поверит; лезвие мгновенно переместилось на шею, уперлось в выемку под венчиком тонзуры.
— Да не трону я… А!
Каждую руку Аймера рвануло и заломило по человеку, боль окончательно прояснила разум, и когда его вздернули на ноги, он уже твердо знал, что больше драться не будет. Не убьет никого из них, не ударит, даже если бы мог.
— Во даете, ваше преподобие, господин-батюшка, — даже без издевки, с искренним восхищением похвалил из угла молодой и веселый голос. Голос, от которого лежавший кулем Антуан дернулся и застонал. — Деретесь знатно. Прямо не ожидал.
Безносый, охая и скрипя костьми, поднялся: в лунном луче он был страшен, как выходец из преисподней. Редкие патлы его не прикрывали страшных дыр на тех местах, где прежде были уши. Аймер слышал про такое, даже читал — у Гильема Пюилоранского, но до сих пор не видел никогда.
Двое, с разных сторон заломившие ему руки, были высокими и сильными — а голова безносого едва доставала ему до плеча. Запрокинув голову, тот смачно харкнул Аймеру в лицо и отвел руку, чтобы от души ударить — но один из державших, видно, имеющий власть тут командовать, запретил ему:
— Стой! Натешишься еще. Давай веревку.
Аймер не так часто слышал этот голос, чтобы узнать; только дикое мычание его связанного соция из угла подало ему весть. Извернувшись так, что больно хрустнула шея, он взглянул-таки в лицо, в черные в темноте глаза того, чью большую смеющуюся голову он видел склоненной в покаянии пять лет назад.
— Позор тебе, Бермон, позор, покаянник, пришедший убить слуг Церкви… убить собственного же богоданного сына!
Молчаливая улыбка Бермона сверкнула на совершенно темном лице, делая его втрое уродливей, чем безносый.
— Болтай, красавчик. Болтай, пока можешь.
Именно тогда — позже, когда у Аймера появилось время на раздумья, он понял, что это случилось именно тогда: радость коснулась его сильнее боли. Слюна безносого еще остывала у него на подбородке, четвертый тать крутил веревкой руки, затягивал рывком, от которого проповедник завалился на Бермона, — но страшно уже не было. Ад кончился, едва успев начаться. Господи Иисусе, я никого здесь не успел убить, слава Тебе, скоро к Тебе пойду, надо запеть — для Антуана надо, так вот зачем Ты нас сюда привел. Ты захотел нас сделать мучениками Своими. Пожалуйста, дай дотерпеть и не опозориться.
Мычащего и стонущего Антуана подняли на ноги. Одного косого взгляда на соция Аймеру хватило, чтобы понять — тот в дикой панике. Почти позабыв себя, он стонал от отчаяния, переводя расползшиеся на пол-лица пятна тьмы — свои глаза — с бывшего друга на страшного урода, с урода на мужа матери, с мужа матери на того, кто не далее чем утром переминался перед ним с ноги на ногу в золотой церковной пыли: «Господин брат Антуан… стало быть, никто в Тулузе и не знает?..» Почему-то присутствие среди татей Марселя Большого, нынешнего Иуды, деловито крутившего руки Аймеру, поразило его более всего. До потери дыхания, до детского плача. Слезы уже и текли по щекам, позорные слезы; мог бы — закрыл бы лицо руками.
На улице, где они на миг общей путаницы оказались бок о бок, Аймер увидел мокрый блеск на его щеках — и уже не задумывался. Луна, что под ногами Девы плыла и пела над Сабартесом, облеченная тройным розово-влажным нимбом, округлила рот подпеть — самый странный гимн Salve, который приходилось петь Аймеру. Кричи — не кричи, не докричишься, разве что Мансип в теплой кухне потуже завернется в одеяло, разве что на далеком пути застонет мертвый его дедушка от ненавистного поповского пения. Однако Аймер пел Царице, пел Царице и для Антуана, по-августински желая подбодрить — голова его дернулась от крепкого удара в зубы; второй удар, в глаз, вызвал вспышку темноты…
Но Аймер не умолкал. Его охватила веселая лихость сравни той, что накатила ради драки, и понадобилось еще три удара, чтобы он наконец замолчал, сплевывая кровь и перехватывая воздух — и все равно, хоть и хрипло, договорил речитативом последние слова. O clemens, O pia, O dulcis Virgo Maria. Бернарово восхваление Царицы под весенней луной, призванное ободрить Антуана, привело самого Аймера в состояние спокойной отваги, так что когда по окончании пения в его ногу хорошенько всадились первые тернии открывшегося леса, он даже не вскрикнул — а если и вскрикнул, то лишь от острого узнавания этой боли.
Розы.
Теперь все станет понятно!
Понятно… что такое это «все», наконец, все, которое станет понятно?
Короткий треск, так что почти не устоять на ногах — и возникшее совсем рядом мокрое и несчастное лицо Антуана, который только и успел выдохнуть ему в лицо: «Прости, Аймер, прости»… Ах, вот что это было такое, это был отхваченный ножом снизу кусок собственного Аймерова скапулира, и это кусок скапулира теперь заталкивали ему в рот, так что Аймер, давясь слюной и по-прежнему не боясь, успел показать социю только глазами:
Влево-вправо — «Нет, нет, не за что же!» — и вверх, если только Антуан успел и смог рассмотреть: «Все же… все как надо, идиот!»
За что простить-то? Не виноват же! Это не то, что ты думаешь! Это же только… Только…
Это только мешочек на шее Раймона, мешочек на шнуре, кожаный, плотный, выбившийся из-за ворота. Он небольно хлопает Антуана то по шее, то по затылку, как попадет, раскачиваясь при ходьбе. Потому что Антуана ведет именно Раймон — и Антуан почти благодарен за это, смутно различая в порывах света из-под легких облаков, как тащат его брата, рывками и пинками вздергивают, споткнувшегося, на ноги. А Раймон, можно сказать, добр, Раймон просто поддерживает его под локоть — или под оба локтя, коль скоро они связаны сзади, тем же Раймоном и связаны. Не потому плакал Антуан, глотая собственные слезы и топя плач в частом дыхании, что было ему больно и страшно — хотя и страшно было, и дергала боль в шее и в связанных руках, все это просто ничто по сравнению с касаниями мягкого мешочка, пахнущего травами, кожей, Раймоновым потом.
— А это что у тебя, Раймон? Ладанка?
— На, посмотри, если хочешь. Только не вздумай открывать.
Пастух щедро позволяет принять в руку кожаный мешочек, слегка наклоняется к Антуану, чтоб не натягивать шнурок. Подпасок тринадцати не то четырнадцати весен от роду бережно мнет кожу пальцами, прощупывая внутри что-то шелестящее — бумажка? Листок? Пергамента кусочек? И еще какие-то катышки, не то зерна, не то камешки, не понять.
— Называется «бреу». Ага, как папское послание, только получше всяких там поповских писулек, с настоящей силой, — Раймон заталкивает («не мни так, хватит») мешочек обратно за ворот. — На мне зашита, не снимается — вишь, шнурок какой короткий — ну и не открывается, иначе оттуда вся сила фью! — и наружу уйдет. Там молитовка одна специальная зашита, и еще кой-чего, только я тебе больше не расскажу. Ведьма, которая мне это сделала, запретила много трепаться.
Летний перегон, конец июня, ночи такие светлые, что, можно считать, ночи и нет. Раймон печет лепешки — у него отличная плоская сковородка, отличная деревянная лопатка, чтобы поддевать края. Когда капелька юной луны стечет ниже, до кромки низких деревьев гарриги, нужно будет разбудить сменных — Арнаута из Верхнего Прада и мон-марсельского подпаска Бонета. А завтра уже будут возле корраля, конец придет ночным бдениям. Бонет и впрямь намеревается стать пастухом, у них половина семейства пастушеская, а Антуану такого счастья пока не видать. Чудом отпустил отчим на летний выпас в родные горы, благо с «французской» стороны пасет сейчас Раймон Кабанье, овцы все на Брюниссандины, сто сорок голов, густорунные, ладные, голова к голове, — Брюниссанда не обманывает деньгами, да и подмастерьев Антуанов отчим как раз нанял двоих, оба умелые, не чета нерадивому пасынку, тот лучше пусть иначе отработает… Так что лето — это счастье и свобода, это запахи гор, это пора делать сыры в маленькой артели в горах неподалеку от Акс-ле-Терма, а глава великолепного лета — великолепный Раймон, красивый, как бог, щедрый и самый храбрый, Раймон с пастушеской дудкой за поясом, на которой он не прочь поучить играть, Раймон, у которого за тем же поясом сзади заткнут длинный кнут: этим кнутом он, говорят, насмерть забил однажды горного волка. И нож у него самый длинный, яркий и острый: ему метнуть нож в цель — все равно что плюнуть, хотя, как говорит Раймон, если у тебя в драке под рукой есть нож, самое глупое, что можно сделать, — это его забросить подальше. И не вздумайте, парни, ножи метать — лучше научитесь как следует ими работать.