Но на сей раз фортуна Пукалову обратилась спиною и он был отставлен от службы навсегда.
В бездействии и неизвестности Пукалов оставался до возстания Аракчеева из опалы; когда под Аустерлицом французы отняли у нас почти всю артиллерию, тогда Аракчеев был назначен военным министром и Иван Антонович принят в службу и в непродолжительное время видели Пукалова уже действительным статским советником! Он был философ — не знаю какой секты или, лучше сказать, секты, собственно им придуманной; он ум и совесть считал товаром и продавал их тому, кто больше дает денег; тело супруги также отпускал напрокат, да граф Алексей Андреевич Аракчеев абонировал тело г-жи Пукаловой на безсрочное время. Иван Антонович, наконец, уклонился от службы по собственному желанию, но как абонемент тела супруги его продолжался, то он был у графа домашним человеком, другом дома и занимался промышленностью - доставлением желающим табуреток (табуретками Пукалов называл орденския звезды) и миндалий (миндалями он называл медали) a pris fixe.
Табуретка стоила 10,000 руб., миндаль—5,000 руб.
Анекдот: граф Федор Васильевич Растопчин и граф Аракчеев были приглашены к императору кушать. За обедом Аракчеев начал разговор о том, что у нас перевелись вельможи, нет временщиков, что в залах знатных не толпятся. Растопчин, посмотрев на Змия Горынича,—так все звали Аракчеева,—сказал:
— „Да, в залах не толкутся, а есть дома, пред которыми проезду нет. Третьяго дня вечером везли меня по Фонтанке от Симеоновскаго моста, вдруг карета моя остановилась; я думал, что изломалось что либо у кареты, опустил стекло и спросил: для чего остановились? человек отвечает: „каретами вся улица застановлена, а напротив, в оставленном проезде, обоз с камнем идет, своротить некуда". У кого-же такой большой съезд? спросил я. Стоявшие кучера отвечали мне: „у Пукалочихи, барин". Признаюсь, никогда не слыхал я о знатной боярыни Пукалочихе".
Аракчеев закусил губу и оливковый цвет лица превратился в багрово-желтый..........
Ужасно вспомнить! четыре года ожидать ежеминутно бедствия, быть во всегдашнем треволнении духа, не быть уверенным—правильны-ли, точны-ли данным повелениям действия в исполнении, ибо все зависело от каприза, прихоти, как видим избалованнаго ребенка, который царапает лицо кормилице за то, что подаренная ему кукла не отвечает на его лепетанье. Такой быт хуже каторги—нет! несноснее смерти! Не хочется умереть, разстаться со светом, да это бывает один раз—и все кончилось. Непроницаемая занавесь опустилась и отделила навсегда известное от неизвестнаго. В утешение оставшимся на поприще известном поют громко: „идеже несть болезни, печали и воздыхания, но жизнь безконечная". Каждое утро, от генерала до прапорщика, все, отправляясь на вахт-парад, шли как на лобное место. Никто не знал что его там ожидает. Ссылка в Сибирь, затечение в крепость, затворение и всегдашнее безмолвие, как в могиле, в номере неизвестных.
Бывали награды и милости, щедро расточаемые на вахт-парадах, жаловали в генералы за то, что громко, по нашему, прокричит командныя слова. Стая фельдъегерей и несколько кибиток были при вахт-параде в готовности схватить несчастнаго и мчать его туда, куда ворон и костей его не занес, — собственныя, изустно мне сказанный, слова Павлом Петровичем в Москве, 1797 года, в военной зале дворца в Лефортовой слободе.
Прошло много лет после ужаснаго четырехлетия; я. кочующая голова, приютился на несколько месяцев в Москве Белокаменной, в том граде, где я в первый раз в жизни моей заплакал.
Вижу на стене дома г. Шипова у Никольских ворот преогромнейшую вывеску, представляющую индийскую змею боа. Я вошел в комнаты, где жительство имела змея боа, за рубль серебром. M-r francais de nation officieusement поместил меня, по его мнению, на лучшее, а по моему худшее место, с котораго я видел отвратительнейшия действия алчнаго боа. Поверите-ли, какое сравнение вдруг в мысль мне, как из глубокой пропасти, вскочило, когда я увидал боа глотающаго живых кур, индеек, козленков и баранов. Вот так нас, сравнивал я, в продолжении 4 лет на вахт-парадах глотали (разные Аракчеевы и т. п. временщики).
При восшествии на трон молодаго монарха Александра Павловича все исключенные были приняты в службу, заключенные в затечение и сосланные в Сибирь на житье или в каторжную работу не по суду, а по особому повелению в прежнее царствование, которых могли отыскать—освобождены и возвращены.
По списку известных считалось генералов, штаб и обер-офицеров, также гражданской службы чиновников—12 тысяч душ.
Следовательно, в продолжении 4 лет несчастных было по 3000 на год, каждый месяц 250, каждый день 80 человек слишком, 10 лиц осталось—на части человека делить нельзя.
1801 года, марта 13-го числа, вместе с обнародованием манифеста о восшествии на трон Александра, заскрипели все затворы на заржавых крюках в Петропавловской в С.-Петербурге крепости и 900 человек увидели свет Божий, были возвращены обществу.
Я находился тогда инспекторским адъютантом генерал-фельдмаршала, генерал-инспектора всей кавалерии и военнаго губернатора в первопрестольной столице Москве. Из шести состоявших при фельдмаршале остался один я! Месяца за три пред кончиною царя почта привезла нам всемилостивейший приказ, отданный на вахт-параде при пароле, в котором без всякаго объяснения побудивших причин было сказано: исключаются из службы адъютанты генерал-фельдмаршала графа Салтыкова 2-го, подполковник Петровский, маиор Алексеев, штаб-ротмистр Брок, поручики Леньковский и Петровский.
Государь был в гневе на фельдмаршала, за что—об этом ведает Бог, и дело будет разсмотрено на Асафатовой долине, где станут все на неумытный суд в равном достоинстве.
Моя всегда была обязанность распечатывать куверты в присутствии фельдмаршала, прочитывать присланная бумаги и отмечать на поле каждой приказания его.
Когда я прочитал приказ о выключке его адъютантов, фельдмаршал, улыбнувшись, сказал мне:
—„Читай далее, не будет ли чего обо мне и о тебе, быть может on nous a garde pour la bonne bouche".
Что сказать о том, что генерал-интендант армии, кн. Дмитрий Петрович Волконский, чрез неделю выпросил у государя Павла Петровича старшим советником при гоф-интенданте; московский обер-полицеймейстер, генерал-маиор Эртель, выпросил маиора Алексеева, с пожалованием в чин подполковника, в полицеймейстеры; Леньковский и Петровский были опять определены, по представлении фельдмаршала, на службу гражданскую; товарищ и друг мой Федор Иванович Брок, родом прусак, не захотел опять вступить на службу, говоря: „не хочу дел иметь с такими народами!" Остался, по убеждению фельдмаршала и супруги его, графини Дарии Петровны, при единственном сыне их, графе Петре, ментором.
Фельдмаршал готовился к принятию громовой опалы царской, (а потому) приказал шталмейстеру своему, маиopy Никите Ивановичу Захарову, приготовить экипажи дорожные и всю упряжь; фельдмаршал думал, что его сошлют жить в деревнях своих и хотел отправиться на житье в низовыя свои вотчины на Суре в Симбирской губернии; хотел ехать на своих лошадях, да иначе не было бы возможно; для подъема его дома было потребно 350 лошадей. В две недели экипажи и лошади у Захарова были в такой готовности, что когда угодно было можно приказать запрягать лошадей.
Мне добрый мой начальник сказал: „не горюй, выключат тебя, будь уверен—я тебя не покину, приготовься со мною к отъезду".
Я благодарил графа за его милостивое благорасположение. Фельдмаршал, посмотрев пристально мне в глаза, сказал мне с миною на лице, какой я у него во все время моей бытности при нем не видал:
—„Эта кутерьма долго существовать не может!"
Слова замечательныя, скрижали истории.
Государь написал фельдмаршалу своеручно рескрипт, в котором император всемилостивейше соизволил лаконически изложить высочайшую свою волю сими словами:
— „Господин фельдмаршал граф Салтыков 2-й. Делаю вам последний выговор!" и более ничего в рескрипте не было сказано. Кратко, но ясно.
Ровно шесть недель томились мы ожиданием объявления высочайшей воли.
Настала погода, называемая на святой Руси началом весны, такой поры, когда в благословенном царстве русском с большим затруднением путешествуют по образу пешаго хождения, а на повозках, и кольми паче в каретах, колясках, едут с большою опасностью—коли не быть убитым до смерти, то быть изуродованным. Фельдмаршал не один раз повторял:
— „Вот придется тащиться в самую ростополь".
Казалось, он негодовал на замедление опалы.
Высоких достоинств, высокаго ума и образования, добрейшая женщина, супруга фельдмаршала графиня Дарья Петровна, рожденная графиня Чернышева, не переставала, как и прежде, с самаго ея прибытия в Москву, быть примером высокой нравственности, примером христианской добродетели и простаго, но благороднейшаго и деликатнаго обращения в обществе. Каждый день обедало у графиня 30— 40 человек дам и мужчин, каждый вечер 80 — 100 человек обоего пола гостей наполняли залы фельдмаршала и ни одно лицо не оставляло хозяев без чувств искренняго уважения и преданности. Если Всемогущему будет угодно продлить мне жизнь еще на семьдесят три года, я никогда не перестану благословлять память въ Бозе почившей, никогда не вспоминаю о графине без чувств благоговейнаго уважения и чистейшей благодарности. Графиня сделала для меня чего не могла сделать моя родительница. Я имел счастье слышать в разговорах суждения графини Дарьи Петровны, из коих понял и уразумел, что можно быть отличным кавалерийским офицером и быть невеждою, неотесанным болваном. Я мог славно командовать на ученьи не только эскадроном, полком, дивизиею, да пожалуй целым корпусом; знаменитый Федор Петрович Уваров, поступив из реформированнаго Кинбургскаго драгунскаго в Екатеринославский кирасирский полк, у меня учился и командным словам, и маршировке в пешем строю, и приемам ружья в экзерциции, а Федор Петрович у нас чуть чуть не попал в Бунопарты!