Дни шли, но никто не вызволял Симагина из заточения. И однажды ожгло подозрением: а не сыграл ли инок Авраам лихую шутку с ним? И верно, куда денешься из логова? Куда держать путь, окромя Беловодья? К кому пристать за подмогой? Едино разве что взмолиться Богу и шить гроб себе, пока есть силенки и кормовой припас; а после возлечь, принакрыться крышею, скласть руки на груди, затворить очи да и в путь.
«Нет-нет! Меня такого земля не примет. Я же небесный посланник!» Вся натура Симагина возмутилась и восстала от одной лишь мысли, что и ему придется помирать, остаться одному в тесовой домовине. «Но не могу же я уйти в землю, коли я Богоданный! Мне вознестись надо, вознестись... Коли Христос вознесся, то я чем хуже его?»
Однажды потревожив, эта мысль уже не оставляла Симагина в его длинные сиротские дни. «Если и ушел Авраам в Русь, то нет ему обратного ходу, неча ждать освободителя. Горяч исправник Сумароков, известна его скорая рука; не поверит бродяге в его глупом вымысле, но сунет беспачпортного в кутузку, хорошенько выходит плетьми, да с тем дело и кончится. Самому надо попадать назад в обетованную землю, вершить там правый суд. Коли просто явлюсь в Беловодье, дескать, здорово-те, добрые люди, я явился, то заточат они меня за измену, язык вырвут, иль изведут мором каким, иль, того хуже, лишат памяти и вышлют за пределы. Но если распятым увидят меня однажды на рассвете, то неужели не сымут с креста, и тело мое не внесут на руках в городище, и не воспоют хвалу? Неуж так очерствели души их?»
Воистину самовлюбленное сердце наивно и жестоко. Наслал Симагин несчастие на Беловодье, а уж забыл про то и неожиданное возвращение свое почитал за благо.
Ежели надобно за врагов молиться, как за друзей, так почто же клянем мы их на каждой росстани, насылаем хулу, кару, огонь и меч? Как слабо, податливо, похотливо человечье сердце, течет оно подобно ярому воску и не может совладать со страстями. Ведь так мечталось убить злыдня, кровь пролить, чтобы залился, захлебнулся оборотень ею. Своей рукою пресек ты чужую жизнь, но полегчало ли тебе, Донат Калинов? Пришла, ой пришла пора вспомнить, чьего ты рода. Не юноша ты уже, но муж, тридцать три тебе. Решился, поднял руку, злыдень, не сам отправился на муки, но другого искоренил, подсек невозвратно. Кто ты, Донат Богошков? Судия? Воинский начальник на поле брани?.. У них, значит, обет, им кровь чужую нельзя проливать, их небо тогда не пустит. А меня пустит? С первой же ступеньки сопнут меня, как отпетого злыдня, и лететь мне прямиком в кипящий котел.
... Но ты хотел спытать лишь, ты хотел, чтобы это случилось как бы незаправду, понарошке, как во снах. Во скольких снах ты догонял Сумарокова и убивал его всяческим образом, а он вновь оживал. И ты новое мщенье замысливал, и тешился местью каждый раз, и праздновал пир. Хоть раз вскричал ли ты во сне от ужаса, когда пал твой враг? Сделалось ли тебе страшно от одной лишь мысли, что обратно не повернуть события? Нет, ты готов был еще сто раз убить его. А днем он воскресал и принимался тебя преследовать, и ты понимал, что это был сон, и радовался, и жалел, что это только сон. И вот наяву случилось мщенье, но не оборотень пал, а вовсе чужой тебе человек. Скатился по подсказке. Закоим бежал он прочь из Беловодья? Пошто не хватило ему этой сытой жизни? Какой еще такой особой жизни нужно было ему, несчастному Аврааму, что он решился на отступничество и родной отец проклял его.
... Отец! Был ли ты когда наяву или приснился только, и вот век свой я одинокий живу, сиротея, неприжаленный-неприголубленный, безматний и безотний. Пропала, отец, твоя наука за давностью лет без подновления. Не хватило ее для моей убогой души. Это я, байбак, ни семьи у меня, ни потомства, засохлый корень, прожил, как не был, никто не помянет, не всплакнет. Вот нынче помру, батяня, и кончится наш род. Выходит, предал я тебя, глубоко предал, и маешься ты, поди, в могилке. Сказывали сотоварищи, воротившиеся с промыслу: с легким сердцем, всех прощая и всем даруя благо, сошел ты в могилу на голом каменном острову. Да и какая там могила? Ни домовины, ни лядащего гробишки тесового. Обложили поморяне тело кормщика своего камением, чтоб псец не растащил, крест в изножье поставили из плавника да с тем и отплыли. Выбрал же, татушко, место вечного успокоения, где редко кому приведется быть, разве случайный промысел занесет на остров Богошкова. Отныне в Помезенье так и говорят: это тамотки случилось, возле земли Богошкова Калины. Истомился ты, видать, татушко, не лежится тебе в могилке. Чую, не раз и не два кликал ты меня, дозывался, и сердце мое ворочается словно кот в мешке. Нажился я, татушко. Вот и ко мне смерть спешит на перекладных, летит сестра нареченная, так что скоро свидеться нам. Но и там тебе сиротеть и горе мое не размыкать, свою печаль не развеять. Ты будешь у края пропасти, а на дне пропасти той в смоляном котле мне корчи уготованы. Ах, батюшко, как увидишь меня в корчах, так шибко не плачь, не убивайся. Пустую жизнь я прожил да к чертям на расправу и полечу-у-у...
Донат не заметил, что уже давно вслух говорит, печалится со слезами на глазах. Последнее слово протянулось с какой-то странной радостью, словно лишь этого часа и дожидался Донат. Так долго топтал, мял дорогу, скрывался в бегах и был пойман, бит и корежен, чтобы в благословенном месте вдруг кончиться огненным страданием. Судьба пытала скитальца и подвела к той крайней черте, когда и сам-то человек был подобен костру.
Вдруг в келейку украдчиво постучались, скорее поскреблись. Донат вспрянул, будто застали его в чем-то непотребном, слезы смахнул рукавом. Совсем не по-апостольски, странно пятясь спиною и проглядывая весь сумрачный коридор, вошел Учитель Елизарий.
Он вошел и встал как перед наказанием. Он был кроток, чист лицом, желтовато-скорбным, иссеченным морщинами и долгим постным бываньем. Он стоял у порога, понурив голову, и ждал наказанья. Донат молчал в переднем углу, с раскрытым складеньком у груди, словно давал благословенье. Иль медным трехстворчатым складеньком он защищался сейчас, боялся отцовой мести? Сына ведь убил. Какой ни худой, но сын, не воскреснет, не восстанет, не сойдет с небес, и в мучительный, страдательный час его не будет возле хоть в мыслях.
– Ты прости меня, отец, – боязливо сказал Донат и опустился на колени, покорно склонив голову. – Сам в толк не возьму, как все приключилось. Будто черт в руку толкнул. Вот возьми меч и сруби мою голову.
Но Елизарий поднес Донату нагрудный крест к целованию и сказал:
– Я ведь проститься пришел с тобою...
– Как проститься? – изумленно воскликнул Донат, но Елизарий властным жестом пресек дальнейшие слова.
– Ты шибко не переживай, сынок. Это тебе зачтется как доброе дело. Тебе, как за змею убитую, сорок грехов зачтется. Это я сукин сын. Я шатнулся духом, и все разом пало. С меня и за сына спросится, не с тебя. Скажут: как, мол, допустил ты, чтобы из твоей утробы змей вырос? Знать, и во мне змееныш таился, а я и не чуял. Ты молчи!
Доната ожгло внезапной радостью, но он устыдился ее и вскричал торопливо:
– Я с вами, отец!
– Нет, нет... Поди в мир, сын, и живи...
– Я с вами остануся... – стоял на своем Донат, но желание жить помимо воли спирало грудь и, наверное, отражалось в просветлевших глазах, потому что Учитель зорко поймал радость в лице скитальца и слегка огорчился неожиданно для себя. «Слаб человек, – подумал он, – не устоит. Зачем припирать его нуждою?»
– Зачем с нами? – сказал Елизарий вслух. – Ты счастливо не живал, за что тебе страдать? Мы-то за счастье свое долгое откупаемся. Сами на себя и наслали грозу... Поди, Донат, в мир, неси слово. Говори всем: было Беловодье, да сгибло. Так и говори: сгибло, пало от неверия, от чумы и сатаны, от фармазона и гордыни. Но было и вновь явится. Только наруже выгорело, а все прочее за пеленою. Пусть каждый сам себе построит Беловодье. Не надо шататься по Руси, от пустого шатанья земля меркнет, как старая дева. Так и внушай: стройте Беловодье каждый в своей земле, не искушайтесь чужим счастьем. Своя земля и в горсти мила. Душу устраивайте в братней любви, любите всех. – Елизарий на миг замялся и досказал с прежней твердостью в голосе: – Я спроважу тебя до мертвой горки. Там на кладбище в келейке уже все занаряжено: шубняк, пимы, кережка с кладью, лыжи, еда. Вот тебе и матка[97] , дойдешь. А ежели случится помирать в горести, то и тогда вспомяни нас. Я к тебе и явлюся, поддержу. Слышишь, сынок?
– Нет, нет... Я с вами, отец! Куда деваться мне, подскажите? Везде настигнут. – И вдруг признался, сам себя презирая за сердечную слабину: – Невмочно мне. Тоска по родине гнетет. А туда ход закрыт. Закрыт ход-то, отец. Хоть бы одним глазком... – Донат не удержался и по-младенчески открыто всхлипнул. – Думал, хоть у вас дом...
– Экой ты, право... Сколькой тебе год-от? – спросил Елизарий, изумясь...
– Тридцать три...
– Ступай в мир и живи. Светлые души нужны там. Пространна Русь, и есть куда деться. И пусть твоя изба станет оплотом новому Беловодью.