Программа политзанятий была крайне элементарной, рассчитанной на самых мало подготовленных. Тут карта была незаменимым пособием. Политический строй нашей страны, ее государственное устройство, принципы Союза республик — становились особенно доступными, когда границы, города, моря и реки показывались на карте. С картой проще было рассказывать и о текущих событиях внутренней и международной жизни. Комиссар похвалил наши занятия и больше уже у нас не появлялся. Не приходили и другие командиры.
Но однажды я заметил, как, маскируясь в березняке, к моему «классу» осторожно подошел человек и, затаясь, долго слушал мою беседу с бойцами. Повторилось это и раз, и два, и три. «Не доверяют», — ударила меня в сердце догадка.
С комиссаром части у меня установились добрые отношения. Его подкупила моя готовность писать о нашей части в окружную газету «Красноармейская звезда». Мой газетный опыт не мог не помочь мне в этом. На страницах газеты то и дело стали появляться заметки, начинавшиеся словами: «В части, где командиром Лосев», — происходит то и то. В конце стояла подпись — «красноармеец Марков».
Мысль о том, что мне не доверяют, преследовала меня. И вот вдруг случилось так, что мы оказались с комиссаром наедине, и я рассказал ему о слушателе, который прячется в березняке.
Я не ожидал, что мой рассказ, с известной долей горького юмора, вызовет такую резкую реакцию у комиссара. Он не просто покраснел, а стал густо-бордовым, ладони его сжались в кулаки, глаза засверкали яростью. Он заговорил хриплым голосом, не сдерживая своего гнева:
— Вот сволочь, вот кляузник! Это особист из дивизии, ходит-бродит, вынюхивает! Он уже капал и на тебя, и на меня. Никому не доверяет! Даже вон ту березу подозревает в антисоветизме. С такими надо быть на стреме, иначе они доведут нас, коммунистов, до большой беды. Кляузник! Поганая душонка!
И комиссар, стукнув себя по колену кулаком, запустил такой витиеватый матерок, что я опешил. Мне и в голову не могло прийти, что кто-то ходит возле меня, когда я веду политзанятия с бойцами, чтобы воспользоваться какой-то моей неточностью или оплошностью, или придумать что-нибудь подобное, и все затем, чтобы донести кому-то об этом по команде выше. И некто случайный, а не специально поставленный для такого паскудства, человек с командирскими знаками различия, да еще, наверное, с партийным билетом в кармане.
— Ты, когда еще раз увидишь этого негодяя в березняке, вежливо, конечно, разоблачи поганца. Такие не любят света. А ты скажи, как можно громче: проходите, товарищ командир, присаживайтесь у нас, под небесной крышей недостатка мест не бывает, — успокоившись, посоветовал мне комиссар.
Этот откровенный разговор с комиссаром произвел на меня тяжелое впечатление, которое долго держало меня в своих тисках. Я был уже, конечно, кое в чем сведущим человеком, испившим в последнее время из чаши невзгод первые глотки горечи, но некоторые детали разговора с комиссаром содержали для меня обескураживающую новизну. Комиссар называл особиста «кляузником», «поганой душонкой». Не перебрал ли он в горячке? Может ли это быть на самом деле? Я был убежден, что особисты — это исключительные люди, люди, как говорят, высокой пробы. Они могут выдержать самые строгие требования к себе: честность, правдивость, идейность, неподкупность… Однако не верить комиссару я тоже не мог. Он пришел в Красную Армию еще в Гражданскую войну, шахтер из Анжерки, член партии с двадцатого года… Своей простотой, доверчивостью к людям, умением разговаривать с каждым бойцом — кто бы он ни был: рабочий, крестьянин, интеллигент, — комиссар рисовался мне человеком безукоризненным, настоящим большевиком.
Но вот что любопытно: после разговора с комиссаром я больше ни разу не видел человека в березках. Возможно, я перестал почему-то интересовать его, а может быть, он так изловчался умело, что заметить его, увы, не удавалось. А скорее всего, комиссар вышел с ним на прямой разговор, осадил его прыть, и он затих до поры до времени…
В конце лета состоялись крупные войсковые учения. Наша рота одновременно с другими подразделениями инженерного лагеря покинула палаточный городок и вышла на отведенные ей позиции. Вначале мы наводили через реку понтонные мосты, потом строили дорогу, засыпая трясину щебнем и древесиной, а когда вошли в гористую местность, приступили в зоне каменистой долины к взрывным работам. Срочность всего дела была чрезвычайной, за нами надвигались войска, и потому работа велась и днем и ночью. Рождались тут и азарт, и удаль, и многое из того, что не удавалось сразу, не страшило. Веселье било ключом, так как все понимали — это не война, а лишь репетиция, а война авось проскочит мимо: гляди, людишки еще остановятся в своей ненависти, одумаются. Веселье поддерживали две гармошки, две гитары, мандолина и скрипка, а скрипачом был сам командир части. И еще поддерживал веселье… пищеблок. Кормили нас хорошо, очень хорошо, не то что в лагере, и не было ни одного случая, чтобы походная кухня нас подвела.
Но дня за два до конца учений, в которых, конечно, не обошлось без суеты и неразберихи, начались дожди. Люди, кони, повозки, автомобили приобрели иной вид, как будто вышли не из учебного боя, а из настоящего, подлинного сражения с врагом. Колонны войск растянулись на многие километры, замаячили в боевых порядках санитарные повозки с флажками, пересеченными красным крестом, и с больными под брезентовыми навесами.
Когда мы вернулись в наш палаточный городок, он показался нам чудом уюта и приветливости. Да только не надолго. На другой день, после дождей, подул холодный ветер, и по ночам, чтобы согреться, мы набрасывали сверх одеяла все, что можно было собрать: шинель, гимнастерку, брюки, поясной ремень. Да, да и ремень! И все признавали: ремень и легкий, и узкий, но тепло он тоже дает, и без него совсем хана, хоть плачь.
Всех нас, конечно, занимал вопрос — куда и когда отведут роты на зимние квартиры. «Торговать дрожжами» — по ночам становилось невмоготу. Холод начал прибирать кое-кого в госпиталь с воспалением легких.
Наконец, в одну из ночей, нас подняли по тревоге, и, выйдя за лагерь, мы поняли, что идем к железнодорожной станции.
А на станции стоят теплушки, и мы приступили к погрузке немедленно.
…Омск. Нас привезли в Омск. Я снова оказался в городе, где принял первые удары судьбы. Что же еще готовила она мне? Сия тайна сосала сердце, кружила голову, отравляла настроение.
В Омском воинском лагере, на берегу Иртыша, мы жили в каких-то фанерных домиках, в которых было так же холодно, как в палатках в Юрге. Нас пока никуда не переселяли, и складывалось такое впечатление, что кто-то вышестоящий не знает, что с нами делать.
Но вот, наконец, как-то утром нас построили и сообщили — весь приписной состав роты распускается до очередных сборов.
Такой поворот для меня был неожиданным, но зато вплотную приближал к развязке в партколлегии.
Я сдал обмундирование, оружие, переоделся во все свое, сохраненное в полном порядке на вещевом складе, и отправился к товарищам.
В первой же квартире меня ждала не просто неудача, а бедствие. Жена моего товарища, увидев меня у двери, замахала руками, давая понять мне, что проходить дальше не следует, и, всхлипывая, сказала:
— Уходи, Георгий, уходи, пожалуйста. Борис исключен из комсомола за связь с тобой и три дня тому назад арестован. Арестованы Толя Марев и Нежецкий… Уходи… уходи…
Я не помню сейчас, нашлись ли у меня в ответ ей какие-то слова. Я быстро повернул от захлопнувшейся передо мной двери, сбежал по лестнице вниз и остановился на пустыре в чудовищном смятении.
В Омске у меня было много товарищей, но идти к кому-нибудь из них, после происшедшего, я не рискнул, в ушах все еще звучало: «Уходи, пожалуйста, ухода!»
Ночь я перекоротал на пристани, на каком-то дебаркадере, среди редких пассажиров, ожидавших последний пароход до Тобольска, который задерживался где-то в плесах из-за мелей и туманов.
Утром я встретил там же, на пристани, работника спортивной лодочной станции, с которым был знаком по совместной поездке на археологические раскопки профессора Драверта. Этот паренек был осведомлен о многих событиях в городе. Целый список должностных лиц привел он. Подтвердив то, что я узнал вчера об арестах в комсомоле, и с наивной простотой он добавил: и тебя, мол, тоже считают посаженным.
— За что? — только и спросил я.
— У всех одна наклейка: враг народа. А что по правде, то одному Господу Богу известно.
В тяжких раздумьях провел я целый день на берегу Иртыша. Уклониться от посещения партколлегии я не мог. Там меня ждали: сроки шли, бумаги, не сданные в архив, напоминали о себе, да и я устал ходить «подотчетным», быть месяцами «на подозрении».
К тому же существовал устав партии, который я обязался выполнять добровольно и неукоснительно.