— Вы барышня, Ольга Сергеевна. Вас небось учили по-французски, на рояле играть по нотам?
— Так что из этого следует?
Глаза ее похолодели.
— Что следует дальше? И по-английски меня учили. И танцевать кадриль. А усадьба была старая, с запущенным парком, посаженным полтораста лет назад. От парка шла на весь дом тишина. «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина». Ты читала Блока, Чернавушка? «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына». Ты понимаешь, что я имею в виду?
— Не понимаю, Ольга Сергеевна. Я бестолковая, вы заметили?
Она ворошит веточкой в золе.
— Усадьбу селяне сожгли, сирень вырубили. Крышка рояля досталась Прову. Я была крестной матерью, когда в нашей деревне крестили его сына-первенца. Прибита крышка рояля к хлеву вместо дверей… Мы с братом в четыре руки любили играть. За окном пруд дымился, сирень благоухала, и как чисто, звонко, счастливо сплетались наши голоса с ударами струн:
Когда мы в памяти своей
Проходим дальнюю дорогу,
В душе все чувства прежних дней
Вновь оживают понемногу.
Понимаешь, Чернавушка? Пруд, сирень, парк старинный, и музыка, и стихи…
— Потому вы в лапти обулись, Ольга Сергеевна, что на рояле больше вам не играть?
Я разобралась: задвижка во всем виновата. Кабы не задвижка — с норовом, проклятая, непрестанно ее заклинивало! — выпустила бы мама Пеструху. Успела бы…
Отец пропадал в волисполкоме. Руки не доходили задвижку починить.
Волисполкомовских дел было у него поверх головы, да еще из уезда, из губернии уполномоченные: товарищ Достовалов, введи в курс…», «Товарищ Достовалов, вы обязаны…» Ну да, представители, может быть, вроде вас, Ольга Сергеевна!
Уколола я ее, напомнила о лаптях и рояле — и самой стало жалко.
Дрожит, к костру жмется.
Ну барышня и барышня. Ишь, на рояле играла.
От дороги донесся шум. Мигом был раскидан костер. Подхватив котомки, мы спрятались в кустах.
Показались из-за поворота дороги верховые. За ними — колонна, по двое в ряд.
Тянется колонна, может, во сто человек. Этап, арестованных гонят в губернию по тракту. Винтовки наперевес у солдат-конвоиров. Чавкают копыта, лязгают удила. Месят грязь сапоги и лапти. — и так всюду, — шептала Ольга Сергеевна. — В Сибири, на Украине. На Дону и Волге. Будто татарское иго вернулось на Русь! Почему же тогда спрашиваешь ты, зачем я в лаптях? Разделить свою судьбу с судьбой своего народа — это и долг, это и счастье, Чернавушка моя строптивая! Только вот лапти я ненавижу. Ненавижу лапти и люблю сирень.
* * *
Наш Городок, по местному присловью, Москвы уголок». На холме, подобно Кремлю, красуется собор, тут и там белеют церкви. Собор обнесен оградой, как стеной. Церквей не сорок сороков, но все же на троицу, на духов день или пасху как зальются колокола, округа малиновым гудом гудела.
Узкой глубокой щелью рассекает город овраг с речушкой, летом пересыхающей насухо, курице не напиться. По кромке берегов, по песчаным осыпям — сосны, сосны и сосны. Они постепенно переходят за городом в обширный бор. Сосны и на улицах. Сосны и тополя. Раскидистые, громадные. Дома преимущественно одноэтажные, карнизы их, околенки и балконы в затейливых узорах деревянной резьбы.
Из каменных зданий, помимо церквей и собора, управы, торговых рядов, выделяется тюрьма. Ссыльные, которых при царе скапливалось в Городке числом не меньше, порой даже больше коренных обывателей, зло называли весь Городок «тюрьмой без крыши».
Окраинные улочки, выводящие прямо в поле, в сосновый бор, залиты вонючей водой. В лужах мокнут сосновые шишки и полинялые листья тополей.
По одной из таких улочек мимо гряд с капустой мы проникли в город.
Перекликались женщины у калиток:
— Молоко нынь почем?
Приплясывая у тумбы, коза жевала афишу:
«Ввиду распространения среди населения Лицами, желающими возбудить тревогу, всевозможных вздорных слухов об одержанных большевиками победах и возможном их приближении, союзное командование, в полном согласии с гражданскими властями Архангельска, постановляет:
Всякое лицо, уличенное в распространении в Архангельске и прилежащих районах ложных известий (могущих вызвать тревогу или смущение среди дружественных союзникам войск), карается в силу существующего ныне положения со всей строгостью закона, то есть смертной казнью.
Генерал Пуль»
Английский генерал пишет приказы для русских городов. Впрочем, нет сейчас на севере нашем англичан, нет американцев, французов, все они каманы. Найдено для них словцо!
Зычно хохоча, каманы гурьбой прошагали — и пусты опять деревянные тротуары. Стороной, по грязи и лужам, шмыгают горожане. Ничего, проворно шмыгают, будто век свой уступали тротуары чужим солдатам.
Задами, мимо сараев, я провела Ольгу Сергеевну на задворки торговых рядов. Пасется под тополями корова в путах. С крыш сараев ребятишки запускают змеев. Будка с вывеской: «Начинка обуви и галош». Мелом одна буква исправлена: «калош». Кому надо, нужный знак эта буковка!
Парасковья-пятница, я ж тут бывала. Ага-ага!
Жили у нас ссыльные, тятя носил ихние сапоги в починку, я с ним напросилась. Сапожничал в будке одноногий инвалид, лысый и густо заросший бородой. Еще учил меня скороговорке: «Чеботарю чеботаря не перечеботаривать». Полную горсть леденцов мне в подол сыпанул. Разве такое забывается?
Вот и он… Ну, конечно, он совсем не изменился за эти годы! И я обратилась смело:
— Подметки набить сколь возьмешь?
Мимо ушей сапожник мой вопрос пропустил: шилом, знай, ковыряет.
Я переглянулась с Ольгой Сергеевной, улыбка у меня сразу поблекла: неласково встречают.
Наконец, истомив нас, сапожник буркнул:
— Задаток вперед. К лаптям, что ль, подметки-то?
Правильно, не сообразили наши с паролем: лапотникам в этой будке делать нечего.
Трехрублевую «николаевку» сапожник проверил на просвет. Гвоздики изо рта в фартук выплюнул. Губами шевеля, долго считал цифры на ассигнации.
— Сходятся… А рисковый вы народ! — метнул сапожник в меня быстрый уклончивый взгляд. — Особливо эта цыганка. Паспорта не надо, вылитый Достовалов! И-их, — вздохнул он. — Гуляете, нет того в уме, что в Москве беда: Ленин убит.
— Как! — вскрикнула Ольга Сергеевна. — Что?
— Пулей! — выкрикнул сапожник. — Из пистолета… Дамочка одна…
Он уковылял на костыле, окна прикрыл ставнями глухо, снаружи замок навесил.
Ленин? Убит?
Час прошел, второй — сидим взаперти. Стемнело, дождь зарядил. У будки побывали старуха и девочка. Бранилась старуха: «Колченогий черт, когда заказ-то будет готов? Девочка в дверь скреблась: «Дядя Прокофий, ты где?»
Сыпал дождь, по кровле будки вычикивая, шумели тополя тоскливо, и напало на меня какое-то отупение, пристроившись на лавочке, забылась незаметно.
Проснулась оттого, что даже сквозь сон почуяла: в будке посторонний! И ему нашептывает Ольга Сергеевна:
— …Не могу не отдать должное: храбр, сметлив. Пользуется авторитетом среди селян. Но сама его ненависть к врагу делает порой его слепым. Наши же задачи иные: тайный бой, когда один… Да, один солдат стоит сотен! Наконец пропаганда. Отнять у врага его солдат — задача посложнее любой. Словом, склонен к откровенной партизанщине. И доверчив… Ах, доверчив! Как безоглядно доверчивы люди открытые, убежденные в своей правоте.
— Не подчиняется — снять, — проговорил мужской голос. — Отсебятина дорого обходится.
Снять? О ком они? Меня осенило: о тяте… Ну, Ольга Сергеевна, мягко стелешь, но жестко спать!
Дробил дождь по кровле. На улице кололи березовые дрова.
Прошуршала мокрая одежда, мужской голос попросил:
— Что вы там принесли?
Вспыхнула спичка. Бледный красноватый огонек осветил мокрую широкополую шляпу.
— «…Именно теперь американские миллиардеры, эти современные рабовладельцы, открыли особенно трагическую страницу в кровавой истории кровавого империализма, дав согласие — все равно, прямое или косвенное, открытое или лицемерно прикрытое, — на вооруженный поход… с целью удушения первой социалистической республики».
Спичка погасла.
— Ленин.
— Я была в Кремле, когда нынче летом левые эсеры подняли мятеж. Войск нет — на фронте. Мятежники захватили центр города, по телеграфу направили во все концы страны воззвание о свержении Советского правительства. Был арестован Дзержинский. На кремлевских площадях рвались снаряды. Но все предложения вооружить рабочих московских заводов Владимир Ильич отклонил: с армией воевать должно армии. Не хотел ненужных жертв. Между тем все висело на волоске, и сам Ильич, мне это говорили потом верные люди, не расставался с браунингом!