— Я — замковой! — вырвалось отчаянно из разинутой вовсю пасти Игоря Герасимовича. Даже зуб золотой в глубине показался, не укрыли его и усы. — А командиром… По уставу он теперь командир! — страстно ткнул он пальцем в Изюмова.
Штабной, видать, на миг растерялся — не ожидал такого отпора. Но позволять кому-то приказ оспаривать свой… Нет, ни за что такого нельзя допускать. Да и нет тут другой, более подходящей кандидатуры, чем этот лысоватый, усатый, на долгих, как у цапли, ногах. Сам же, сам за несколько минут себя показал. Первым нашелся, первый команду отдал… Самый здесь qr`pxhi и, конечно, самый опытный. И слушаются все его. Вон как дружно все у них сразу пошло. Нет, нет, только его!
— Не спорить! — жестко, решительно вскинул чуть руку штабной.
— Да он, он должен быть! — еще горячей показал замковой на наводчика. — Он!
— Повторите приказ! Голоколосский замолк.
— Повторите!..
— Есть повторить, — приподнявшись чуть-чуть над щитом, наконец неохотно промямлил усатик.
— Что — есть? Что повторить?
— Есть остаться здесь старшим! — уже бодрее, покорней согласился солдат.
— Вот так! За все здесь теперь отвечать будешь ты! — просверлил его штабной упорным обжигающим взглядом. — И чтобы ни единого танка мне!.. Ясно? Ни единого танка не пропустить! Все слыхали? — обвел он строгим упорливым взглядом солдат. — Ни единого! — Еще раз обвел. — И чтобы все подчинялись ему! Понятно? Как мне!
Расчет весь, кто где стоял — пригибаясь и прячась, каждый со своей, до предела напряженной, воспаленной, жаждущей жизни и покоя душой, так и замер, затих. Только выжидательно смотрели на того, что приказывал им, и настороженно косились уже и на вновь испеченного, народившегося прямо тут, у них на глазах, командира.
Не осталась равнодушной, отреагировала на это под кустами, в ячейках своих и пехота. Кто-то многозначительно закашлялся, сплюнул. Хохотнули ехидно, язвительно там. А сиплый, вообще, видать, неприветливый, злой, поспешил посоветовать:
— Соглашайся, дурак! Командовать завсегда легче, чем исполнять!
Но бас тотчас возразил:
— А я бы… Нет, я б ни за что! Нет на войне лучше должности, чем рядовой!
Было слышно, как в кустах сдержанно, недовольно заспорили.
Штабной, выставив снова вперед автомат, направился уже обратно в кусты — туда, откуда все вместе пришли. Но колючки хватали его. Казалось, впустив командира сюда, не хотели его отпускать. И, видно, что-то решив, тот резко, неожиданно развернулся и, совсем, изогнувшись в дугу, до предела долу кланяясь, чуть ли не вовсе на четвереньках, на корточках, ринулся перед пушкой в просвет, на чистое поле. И побежал, побежал вдоль кромочки зарослей, прижимаясь левым боком к кустам. Наверное, обратно в овражек, к штабу, к своим, откуда и сам сюда заявился и их с собой всех привел.
— Отчаянный! — не то осуждающе, не то восхищенно выкрикнул бас. — Нет, этак долго у нас не побегаешь. Тропку бы, глупый, спросил. У нас тут… Назад, в тыл… Скрытная есть. — Продохнул тяжело, с сожалением. — Эх, убьют так его!
А Игорь Герасимович смотрел и смотрел уходящему вслед. Сам уходит, а его оставляет с неожиданной для него еще одной тяжестью на душе, с новой заботой. И как это вышло вдруг? Дурак, первым выкрикнул: к бою! Лучше б молчал. И отвечал бы за все теперь не он, а Изюмов.
Мелькнула над кустами в последний раз голова в командирской фуражке. И наконец исчезла совсем — там, где было голо, открыто совсем, где штабного могли уже видеть фашисты и где недавно сыпались бомбы, рвались теперь снаряды и мины и уже начинали посвистывать пули, прижимая все живое к земле. "Юнкерсы" улетели, правда. Но кто его знает, может, другие вот-вот налетят. И как посыплют снова смертельным горохом… И на этот раз, глядишь, точно на рощицу, на орудие, прямо на головы им.
Но и без "юнкерсов" мало никому не казалось. Кругом рвалось, горело и громыхало, дым с гарью и пылью валил. Раз-другой угодило и в рощицу. К счастью, не возле орудия, а где-то сзади и справа. Похоже, никого не задело: не было слышно ни стонов, ни криков. Не то что вчера, когда мина угодила почти что прямо в их пушку, поднялся шум, все сразу сбежались. Появилась сестра. А сейчас там, где упали снаряды, о помощи никто не просил. Да и вообще примолкло в рощице. Она словно вымерла. Застыли, затихли все и у osxjh. Ждали: вот-вот…
И все же, когда над всеми взвилось вдруг коротко: "Танки!" (кто-то справа, передний, с края кричал) — это словно ножом по сердцу ударило каждого, как обухом по башке.
И с этой секунды плоть, мозг, душу многих, если не всех, будто так и залило расплавленным тяжелым свинцом, придавило к земле, перехватило, захлестнуло дыхание. Особенно тех, кто еще не видел их никогда, ни разу с ними еще не встречался. Вот-вот навалятся всей своей тяжестью, раздавят в лепешку, расстреляют в упор.
И только все это представилось Ване… На миг лишь… Что давят, топчут его, как хотят над ним измываются… Что не человек он уже, привыкший уважать и представлять себя и теперь, и в будущем, достойно и гордо, не боец (молодой, неопытный, необстрелянный пусть, но все же боец), не земляк старшины, не сын отца своего — любимого, доброго, гордого… Словом, не Ваня Изюмов, а червяк… Жалкий, ничтожный червяк, покорный уродливой, бессмысленной силе. Только представил… Как все восстало, возмутилось вдруг в нем, заставило разом собраться, сжаться в кулак, непроизвольно все мышцы напрячь, испытать что-то очень-очень знакомое, близкое, уже не раз пережитое… Да, да, так было, было уже! Что-то подобное. Когда мальчишками всем двором шли на соседский двор, когда однажды налетели на него беспризорники и он как мог от них отбивался. А в другой раз за городом у него хотели ружье отобрать (отец подарил, очень рано — Ване не было еще десяти). И все же однажды три мужика его отобрали. И Ваня рванулся домой, выхватил у отца из стола пистолет (отец в училище НКВД преподавал историю и философию и ему выдали браунинг). Под пистолетом, когда начал стрелять, мужики, бросив ружье, убежали. А отцу "строгача" закатили. Но отец и пальцем не тронул его, зато мать схватила ремень. Когда же Ваня вырвал его, она в него запустила тарелкой. И еще было раз… Очень похожее чувство. Весь в комочек так и собрался тогда, так и вцепился в последнюю кроху своей ускользавшей, уже глядевшей в пучину коротенькой жизни. Решил, дурачок, проверить себя, утвердить: через бухту широкую туда и назад переплыть. И на обратном пути сил не хватило, ногу свело. Кричать было некому. Закричал бы — воды бы сразу наглотался. Мальчишка вовсе, в четвертый класс тогда, кажется, только ходил, а не сломался, не дал отчаянию, страху себя победить. Все-таки выбрался, выплыл.
Но то, что творилось здесь, сейчас, было грозней и серьезнее. И был он теперь не мальчишкой: какой ни зеленый юнец, а все же боец. И не детский слабенький кулачок, не подаренная папой "берданка", не украденный у него пистолет, а орудие было сейчас у него. Пусть не наша, чужая, трофейная, а все-таки пушка — настоящая, боевая. И два ящика разных снарядов. Тоже не наших, немецких, но мощных, разрушительных тоже. И не один он был — с глазу на глаз с заклятым врагом. А с орудийным расчетом. Пусть не полным, собранным с бору по сосенке, танками еще не обстрелянным. Пусть! Но с расчетом был! С целым полком! И не только за себя отвечал, а за всех. За задачу свою, за приказ. За нечто еще более огромное, непреходящее, важное — отчизну свою, за народ. Да, это все так. Но ближе, вплотную к нему, вернее, даже, внутри, в нем самом… Со всем этим — бесконечным, вечным, большим трепетала, звенела, взывала о помощи и пощаде такая совсем небольшая и малозначительная в сравнении с войной, с великой задачей, а для него такая бесконечно огромная, бесценная и одна-единственная на все времена хрупкая жизнь. И он не хотел… Не мог… Был отчаянно против того, чтобы кто-то отнял ее у него. Он хотел жить! Как и все. Как и Пацан, и Игорь Герасимович, и заросшие черные молодые кавказцы. И все, все вокруг. И возможность остаться в живых сейчас была у них всех только одна: не дать этим танкам себя убить, раздавить. А их, врага проклятого, постараться убить, уничтожить. В землю вогнать его, сжечь, расстрелять. И победить!
И только ощутил, осознал это Ваня всем нутром, плотью всей воспринял, что другого выхода нет у них, только этот, там, впереди, куда он время от времени напряженно и настороженно вглядывался, на вздымавшемся всплесками дыма, огня и земли изуродованном склоне горы уже показалось что-то ползучее, rfekne, гадкое. Ваня так и замер, застыл у прицела. Пальцы на рукоятках штурвалов онемели, стали вдруг холодеть.
"Один, два… — невольно схватывал, подсчитывал будто враз зацепеневший, захолонувший от ужаса мозг. — Еще… Вон, вон…" Уже пять насчитал. И Ваня совсем обомлел и обмяк.
А они выползали и выползали из-за сплошной стены ходившего клубами свинцово-тяжелого черно-сизого дыма и пыли. За ней, в глубине, покуда невидимые, скрывались, подползали, возможно, еще. И Ване мерещились уже десятки их. И все, все сюда ползут, на них, на него. Словно жучки — малые, бурые, неторопливые. Так далеко, слава богу, они еще были, так далеко, что казались такими крохотными, безобидными, словно игрушечными и ползли очень медленно, не поспешая.