— Третье: каюсь в том, что сообщался с еретиками, в том числе и с особо злостными гонителями церкви, останавливался у них в домах, принимал от них подарки и сам по мере надобности снабжал их всем необходимым;
Четвертое: каюсь в том, что слушал их богохульные и нечестивые проповеди, ослабляющие веру и оскорбляющие церковь и ее служителей;
Пятое: каюсь в том, что неоднократно оскорблял клириков, не посещал службы, участвовал в разграблении христианских городов и крепостей, занятых крестоносцами.
За эти и другие пункты я присягаю, смиренно прошу Святую Церковь меня простить и клянусь более не нарушать ей верности ни словом, ни делом. Во искупление этих и других грехов я обязуюсь после получения отпущения отправиться за море не позже чем через год, начиная с сегодняшнего дня, и отслужить там в Ордене Храма или Госпиталя, по собственному выбору, пять полных лет на собственные средства.
(Он и не знает, что я правда уеду… Епископ говорил — это такая формула, после обряда ее можно будет заменить штрафом. Штраф отменяется. По собственному выбору, на свои средства. Хоть что-то в жизни я смогу сделать по собственному выбору.)
— Также я добровольно и с охотой обязуюсь заплатить единовременный штраф в размере пятидесяти серебряных марок монсиньору архиепископу Санскому, на укрепление и восстановление паломнических домов в его архидиоцезе. В случае нарушения мною данных обязательств я хочу и беспрекословно соглашаюсь считаться отлученным, со всеми вытекающими отсюда последствиями и наказаниями».
Я стоял и молчал, собираясь дождаться конца во что бы то ни стало. Ради вас с Мари. Ради… чего угодно. А удавиться можно всегда. Так что в некотором смысле свобода существует.
Наконец моей шеи коснулась епитрахиль епископа. Все, больше не будут читать, не будут. Положив свободную от свечи руку на Евангелие, я сказал, что подобает, стараясь, чтобы голос мой звучал ровно и громко. Но посреди фразы он все-таки сломался, и монсиньор, должно быть, порадовался хорошей идее, что читать договор он доверил не мне, а клирику.
— Перед Господом Богом, монсиньором архиепископом, прочими клириками и вами, братья и сестры, я клянусь над святым Евангелием… выполнять договор, сейчас зачитанный.
Слава Богу. Не надо больше говорить. Можно идти и уже ничего не слышать.
Ведомый поводом епитрахили, я шел сквозь шум и шепот наблюдающей толпы, словно евреи через расступившееся Чермное Море, и даже почти радовался, что розги ударяются о мою голую спину. Хорошо, что у настоятеля тяжелая рука. Хотел бы я, чтобы новый удар и вовсе выбил из меня дух. А так — кровь, струйками щекочущая мне лопатки, служила хоть каким-то оправданием другим струям, ползшим по щекам. Теперь и желай я рассмотреть людей по сторонам своего пути — бесконечно длинного пути до алтаря — лица их все равно расплывались. Превращаясь во все, что угодно: в убитых мною франков, в мальчишку-шампанца из Кабарета, нанизанного на чье-то копье, в флейтиста Арнаута из-под Мюрета… в рыцаря Бодуэна.
«Скажи мне еще вот что, племянничек. Как думаешь, что такое предательство? — Предательство… Это когда ты из страха… оставляешь то, что любишь».
Так, дойдя до алтаря и простершись на его ступенях, я уже наверняка знал, что оказался-таки предателем. Как бы я хотел тогда же лишиться чувств, исчезнуть, умереть. Но такие вещи происходят только с теми, кто их на самом деле не хочет.
И когда моих губ впервые за столько времени коснулась смоченная в вине облатка, ее вкус показался мне настоящей кровью.
Недостоин я, Господи, теперь, больше, чем когда бы то ни было. Господи, Господи, почему же Ты именно теперь приходишь ко мне? Чего Ты еще от меня хочешь? Я недостоин, чтобы Ты вошел под кров мой… Но скажи только слово, и исцелится душа моя. И не будет меня, ни моих желаний, ни моих злодейств, умышленных и неумышленных. Будет только воля Твоя, и мне не придется кончать с собой. Не попускай мне больше грехов, пожалуйста, я не могу быть таким, я не хочу быть таким, я устал быть собой. Прекрати это, Господи, иначе еще немного — и я не выдержу, я возненавижу Тебя.
* * *
Вот какая со мною, милая Мари, приключилась духовная беда. Ничего на свете нет грустнее и прискорбнее человека, который думает только о себе, а я, несчастный, в тот день думал о себе одном.
Не знаю, каким я казался вам с Эдом, когда вы одевали меня в ризнице, ожидая, когда уйдет народ, и добрый причетник принес маленький таз с водой, чтобы смыть мне со спины кровь. Это ничего, сударь, приговаривал он, шмыгая губкой; сейчас-то вас аж колотит, а завтра все забудете, будете как прежний. Ради Бога позориться — это, можно сказать, и не позор, а почет для христианина, вон Господа Бога нашего и вовсе на крест приколотили поганые иудеи!
Резонно полагая, что мне надо прийти в себя, мой добрейший и благороднейший брат сразу по уплате штрафа повез меня в гостиницу. Улицы Провена качались передо мной, превращаясь в ручьи. Каждый встречный лавочник, уличный мальчишка или тетка с корзиной, казалось, узнавали меня и показывали вслед пальцами: вон, вон он, сегодняшний покаянник! Я тщетно убеждал себя, что это временное помешательство, и порывался сразу ехать в дом иоаннитов. Эд пытался развеселить меня историями о том, как разозлился «пиявка епископ», когда узнал, что штраф отменяется, а взамен штрафа я собираюсь в самом деле уезжать за Море. Небось хотел половину денег себе в карман положить, хапуга; а теперь пусть подавится пятью десятками марок!
— Никаких иоаннитов сегодня не будет; нужны им оруженосцы, которые с коня валятся! — заявил брат, и я, скорее из неспособности спорить, чем из согласия, его послушался.
Поэтому в дом госпитальеров в Провене мы втроем заявились только на третий день.
Хорошее у них в Провене командорство — большой дом с башенкой, с широким двором и с конюшнями лошадей на двести. Оказывается, здание им подарил как-то раз архиепископ — в пику тамплиерам, которые ему умудрились чем-то насолить; всякому известно, что два рыцарских ордена, так схожие в глазах нас, мирян, меж собою все время грызутся, как два пса одной породы. Выясняют, наверное, кому быть в стае вожаком.
Но тогда я вовсе не думал об Ордене Госпиталя. Даже дом их едва разглядел сквозь поволоку собственной тоски и горя. Не смея смотреть ни на тебя, ни на брата, я и к небу-то глаза не мог поднять. Все казалось, оттуда Господь смотрит — и смотрит вовсе неодобрительно… Глазами темными, как у рыцаря Бодуэна. Боже мой, неужели все в нашей семье такие, что своих братьев осуждены предавать? Лучше бы мой брат повесил меня, как граф Раймон — своего Бодуэна… Лучше бы на том треклятом покаянии меня до смерти запороли. Чем оставить как есть — предателем, похоже что, всех, кого я любил. Я-то думал хоть отца себе оставить, оставить свою любовь чистой и незапятнанной — хотя бы его, графа Раймона, никаким образом не предать. Зря надеялся… А теперь, Господи, думал я, уставившись в гнедую потную шею своего коня — прошу Тебя, как Иов просил: «доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»[56]
В такую тягость… Наверное, себе я был даже тягостнее, чем другим.
Даму — то есть тебя, Мари — сразу же оставили во внешнем дворе, не пуская во внутренние покои дома. Молодой «полукрест» — мирской служитель ордена с половиной иоаннитского креста на одежде — объяснил, что это не из непочтения, но из нежелания смущать братьев. Им же запрещено даже глаза на женщину поднимать, потому как иоанниты — в первую очередь монахи. И ежели есть способ избежать соблазна, то надобно избегать, тем более что дама ваша, сказал полубрат, молода и хороша собой.
Я невольно вздрогнул. Так-то, возлюбленная. Мне стоит уже сейчас начинать учиться не поднимать на тебя глаз…
Полубрат проводил тебя к каким-то службам во дворе, чтобы ты подождала окончания разговора, укрывшись от солнца. Я затылком чувствовал твой напряженный, почти умоляющий взгляд — «ну посмотри на меня! Посмотри!» Но постарался не обернуться, чувствуя, как уводят тебя от меня — или скорее, меня самого от прежней жизни — уводят, будто уносят мертвого.
Полутемный, монастырского вида дом командорства и внутри оказался сущий монастырь. Все как положено — трапезная, клуатр, церковь, а на втором этаже, должно быть, дормиторий. Кое-где нам встречались клирики в черном, рыцари — тоже в черном, мирном одеянии с белыми крестами, почти все с опущенными глазами, молчаливые — как будто с солнечного дня мы попали во мрак катакомбы. Нас ввели в приемную — наверное, это и была зала капитула — и велели подождать. Обещали позвать приора. Мы сели на край одной из деревянных скамей, что стояли по стенам — и ждали, не глядя друг на друга. Подняв глаза, я сразу же наткнулся на огромное черное Распятие на стене. Снова тут Ты, Господи! И голова не опущена — повернута страдающим, но таким спокойным лицом прямо ко мне.