Нет, не задушат! Есть Ленин. Есть партия – пролетарская рабочая партия. Есть мировой пролетариат – не задушат! Есть питерские рабочие, пусть голодные, разутые, но непреклонные…
Смольный наполнен солнцем и зноем. Тимофею жарко в шинели, рука нестерпимо болит. Солнечные своды Смольного кажутся бесконечными. И чем дальше Тимофей идет, тем выше своды и тем ярче солнце слепит. Гудят, трезвонят колокола. Вот бьет большой колокол Петропавловки. Тимофей командует пушками. «Прямой наводкой, по контрреволюции. Огонь!» Взять надо последнее прибежище министров-капиталистов, прихлопнуть их в царском дворце.
«Бом, бом, бом!» – это набат революции.
Мгновение, уходящее в вечность. Дни Октябрьской вечности. И это знают все – Тимофей, солдаты, матросы, вооруженные рабочие дружины: они творят мировую историю. И каждый удар колокола – это уходящие минуты революции. Их будут вспоминать веками.
«Вся власть Советам! Даешь Зимний!»
«Бом, бом, бом!» – гремит на весь мир колокол русской революции.
И опять Тимофей видит себя в Смольном у двери в кабинет Ленина. Часовой подталкивает в спину: «Иди, браток, иди! Ильич – он, браток, башковитый. Насквозь все видит и понимает».
Дверь настежь, и вот он – Ленин.
Какой он, Ленин? Тимофей пять раз встречался с Лениным и всегда спрашивал себя: какой он, Ленин?
Сейчас он увидел Ленина в белой рубашке, и ворот расстегнут. Он никогда не видел вождя в такой рубашке: длинная, без пояса, и до того белая, что смотреть больно, белее снега. Тот Ленин, с которым Тимофей встречался пять раз, был в черном пиджаке, в жилетке, при галстуке на белом. Этот – в простой косоворотке, какую Тимофей носил когда-то в Красноярске, до того как его сослали в Белую Елань.
Ленин пожал руку Тимофею.
– Ну, здравствуйте, сибиряк! Рад вас видеть. Как о хлебом?
– Хлеб будет, Владимир Ильич! Есть хлеб в Сибири.
– Как же, как же! В Сибири действительно много хлеба. Феликс Эдмундович, как думаете, в Сибири есть хлеб? – прищурясь, Ленин оглянулся на Дзержинского.
Дзержинский сказал, что в Сибири достаточно хлеба и его надо доставить в голодающий Питер. И тут Тимофей выпалил:
– Владимир Ильич, бороды легли на хлеб!
– Бороды? Как то есть бороды?..
– Самые настоящие бороды, Владимир Ильич.
– Слышите, Феликс Эдмундович, – бороды! – хохочет Ленин и трижды повторяет сквозь смех: «Бороды, бороды, бороды». И опять Дзержинскому: – И у нас с вами бороды. А? Как? А?
– Там другие бороды, Владимир Ильич. Космачей бороды. Кержаков бороды. Непроходимой дремучести бороды.
– Ах, вот как! Лю-бо-пыт-но! Кержаков бороды? Так, так… Другие бороды, значит? Помню, помню их, – кивает округлой головой и потирает лысину ладонью. – Великолепно помню. И вы помните, Феликс Эдмундович? Непроходимой дремучести бороды. В Шуше – Ермолаева борода. Как он там, жив-здоров? Длинная у него борода?
– На всю Шушь, Владимир Ильич. Там еще бороды Заверткина, Строганова. Непроходимые бороды.
– Помню. Помню.
– В Шуше полнейший саботаж, Владимир Ильич. Каждый пуд хлеба приходится брать с бою.
– Ну, а в Ермаках как? Тоже бороды?
– Во всем уезде такое положение.
– Что же вы решили? – прищурился Владимир Ильич.
– Стричь надо бороды.
– Так. Так. – Ленин задумался, пошел по кабинету. Следом за ним идет Тимофей. Они идут долго-долго. Теперь они не в Смольном, а на Невском. И всюду – голодные, кричащие: «Хлеба, хлеба!» Ленин идет все быстрее и быстрее, засунув руки в карманы, чуть сутулясь. Тимофей едва поспевает за ним. Они идут через Дворецкий мост; Тимофей задержался на мосту и посмотрел на Зимний. Во всем дворце ни единого огня; безмолвный дворец; ни царя, ни министров-капиталистов. «Так, значит, стричь бороды?» – слышит Тимофей голос Ленина. Но где он, Ленин? Тимофей оглядывается, ищет, бежит, но Ленина нигде нет, будто растворился в воздухе. Но Тимофей знает, что Ленин здесь, рядом с ним. Ленин – это весь Питер. И в самом Тимофее Ленин. И он слышит голос Ленина: «Тимофей Прокопьевич! Тимофей Прокопьевич!..»
Кто-то встряхивает Тимофея за плечо.
– Что? Что?
– Беда, Тимофей Прокопьевич! Беда!..
Тимофей вскочил, никак не может сообразить, где он. Только что был с Лениным…
– Беда стряслась, Тимофей Прокопьевич! – грохочет бас Мамонта Головни.
– Что? Что?
– Арестованные сбежали. Не все, а главные, офицерье…
– Кто сбежал? Кто? – Миг – и Тимофей на ногах, в шинели, в ремнях, при шашке и маузере.
– Пять душегубов смылись со святым Ананием. Оба офицера Ухоздвигова, отчаянный контра Урван, хорунжий из Каратуза, фамилия как его…
– Еще кто?
– Сам Елизар Юсков, медведище, утопал. Восемь остались. Инженер Грива, Филимон, миллионщик Ухоздвигов, старик, братья Потылицыны, есауловы братья, двое. А так и другие. А те ушли через окно в улицу.
– Как так в улицу? А часовой?
– В ревкоме байки слушал, туды их!.. А те улучили момент, выставили раму, а в первой выдавили стекла. Доска не удержала ставень, прибили-то на скорую руку, едрит твою в кандибобер! Крачковский с Гончаровым говорят, что они глаз не сводили с арестантской. Да врут, собаки!
– Что же Грива не ушел с ними? – спросил Тимофей и только тут заметил, что правая рука у него перевязана отбеленным рушником.
– Драка у них там произошла, – ответил Головня. – Филимон говорит, что инженер Грива будто налетел на святого Анания и двинул ему в морду. Офицеры Ухоздвиговы моментом скрутили Гриву, кляп в рот заткнули и по рукам-ногам связали. А есаул потом пинками морду инженеру расквасил. До полной невозможности расквасил! Самого Филимона тоже связали и кляп засунули, чтоб голос не подал. Чисто сработали!
– Так… – На щеках Тимофея вздулись желваки. – Ну, что же, они свое сыщут со святым Ананием. Недолго погуляют!
– Я всех поднял на ноги, – сказал Головня. – Мы с Аркадием Зыряном на рассвете вернулись. Видим, что-то неладно со ставнем: доска болтается…
Тимофей попрощался с бабкой Ефимией, а Дарьюшке скупо обронил:
– Всего хорошего. Спасибо за хлеб-соль. И ушел.
Был день. И не было дня.
Было солнце. И не было солнца.
Мгла топталась над миром, седой туман тянулся к синему куполу неба; поземка мела по улицам, зализывая черные бока кержачьей Белой Елани.
Дарьюшка шла в ревком, и ноги не несли: туман перед глазами. Где оно, солнце, когда на душе темно и сыро?
Зубастый волк ушел…
Она бы хотела взглянуть на него – каким он стал, Григорий Потылицын, один «в двух лицах». Без серебряных гладких погон, в рубище, наверное. Тот есаул был бритощекий, хитрый… Она его помнит…
Когда Дарьюшка вошла в ревком, перед нею все расступились, и она сразу увидела Гаврю. Он сидел на лавке. Лицо его… Только глаза уставились на Дарьюшку свирепо и зло, а все остальное было скрыто повязкой. Ни носа, ни щек, ни лба.
Тимофея в ревкоме не было.
Кто-то вошел, сказал, что подводы есть и надо арестантов выводить.
Аркадий Зырян подал Гриве тулуп, помог надеть шапку, но шапка прикрыла только затылок – мешала повязка.
– Оставьте! – рыкнул Грива, не спуская чугунного взгляда с Дарьюшки.
Она не смела подойти к нему. Столько собралась сказать, но ничего не сказала. Были слова. И не было слов…
Из арестантской вывели братьев Потылицыных, миллионщика Ухоздвигова и еще троих, кроме Гаври.
Грива трудно поднялся и, не запахнув тулупа, пошел к выходу, прямо на Дарьюшку.
– Прочь, сука! – И с силою толкнул ее в сторону. – Не знал, с каким святым Ананием ты повязалась, не знал! Будь ты проклята! И пусть земля будет тебе камнем!
– Гавря!.. – ойкнула Дарьюшка.
– Прочь! – отмахнулся он и быстро вышел. Следом за ним все, кто был.
Она осталась одна: сама перед собой. Тихо. Очень тихо. Или она оглохла?..
«Возьми свое и пойди», – ударили слова. Она не знала, откуда они, эти слова, и что они значат. «Что я должна взять свое? Что тут мое?» – оглянулась. И тут подумала: «Я пришла с раскаяньем, с поздним раскаяньем. Он не принял мое раскаянье, он проклял меня…»
Возле ревкома уже не было подвод с арестантами – уехали.
Слова не имели смысла. Она утешалась словами и верила в слова. И слова эти были возвышенные, умиротворяющие, бередящие душу. Но только слова.
«Я не знала людей, – призналась сама себе с обидным опозданием, – великое множество людей! Не знала их, не понимала. Что-то мне претило понять все суетное, мазутное. И так постепенно я оказалась совсем одна, Грива проклял меня. Проклял…»