– Ты не трусь, братец, – вдруг глухо донеслось из-под одеяла; куль заворочался, показалась лохматая голова. Только тут вспомнил Сумароков, что нынче приступает к должности при Короле. «А впрочем, Никита Северьяныч, вы не упали, но возвысились. Подручный Короля, да-с». – Ты только гонору не теряй. Я тебе преподам науку.
Сумароков неожиданно стерпел фамильярность.
– А с чего нашли-с, господин палач, что я трушу-с?
– Чую! Впервой-то как сечь, все трусят. – Король пошел к параше, шумно помочился.
Сумароков с любопытством наблюдал неряшливую фигуру в исподнем, криво стоящую, и не испытывал брезгливости.
– Эту науку, господин палач... нет, господин главный заплечный мастер, всякий исправник преподать может, – вдруг похвалился Сумароков, и тонкие губы сошлись в упрямую жесткую щель. – Аль на себе не знавали-с, клейменый?
– Спытал, барин, спытал. Премного благодарен за науку.
В кордегардии пороли мужика за богохульство.
Был он в больших, не по росту сапогах, узкоплечий, но с лохматой неуклюжей головой и внимательными водянистыми глазами. Было жаль на него смотреть, как снимал он заношенный синий кафтан и полосатые холщовые штаны, путаясь в гаснике, не в силах совладать со шнуром. Потом он лег на лавицу, служитель принес охапку розог. Король был в алой рубахе, перехваченной шелковым шнуром, голову он намаслил, и она блестела, борода казалась ухоженной, завитой. Смуглый, суровый, с запавшими сухими щеками, он внушал к себе уважение. Сумароков поймал себя на том, что с робостью смотрит на ката и с той заискивающей улыбкой и подобострастием, когда боятся вызвать внезапный гнев. Король перебирал розги, при этом морщился, укоризненно качал головою. Лицо его побагровело от воодушевления, и неожиданно на лбу и висках проступили клейма «ВОР».
Несчастный пошевелил спиною, острые лопатки проросли, и тщедушное тело словно бы приподнялось над лавицей. Служитель зачитал приговор, встал в сторонке, скучая и ковыряясь в зубах; на сюртуке немецкого покроя виднелись пятна сальной подливы. От служителя пахло неперегоревшей едою. Один солдат сел на ноги, другой зажал меж колен голову несчастного, и тот казался ополовиненной скотской тушею. Только синие вздрагивающие жилы показывали состояние мужичонки.
На всю эту картину Сумароков неожиданно посмотрел иными, незнакомыми глазами, будто никогда прежде не видал наказаний. Прежде он и сам нередко сек, бивал со страстию и тем возбуждением и запальчивостью, кои овладевают гневным, скорым на руку человеком. В те минуты все праведно, и ты вершишь не свою волю и прихоти, но едино служишь отечеству, блюдя его нравственность и крепость. Порою своей плети нет, так выхватишь у казака да для острастки и науки пропишешь ижицу, чтобы чуял проказник свою вину да и гордился после, что сам исправник сек. А когда охолонешь, вытрешь платком сопревший лоб и с укоризною глянешь на поротого, то и ждешь лишь одной благодарности и мольбы в глазах.
Но тут никакого гнева не испытывал Сумароков к мужичонке, он его прежде не знавал, по делу он не проходил, службы не правил. Кто-то донес, что виновник обозвал батюшку пианицей, и теперь его надо изрядно поучить. Король засучил рукава, обнаружил волосатые кисти; прикинул на вес розгу, лениво взмахнул, прикрикнул привычно: «Берегись, ожгу!» Служитель перестал ковырять в зубах, строго поглядел на палача и на голую спину несчастного, сверил силу удара, остался доволен. В глазах солдата, сжимавшего голову, засветился интерес. И вот это живейшее любопытство пробудило Сумарокова, ладонь его, сжимавшая розгу, завлажнела, и с неожиданной решимостью, не чуя руки, он полоснул по белой рыхловатой коже. По спине прошла судорога, поперек ее лег багровый желвак...
– Руки не чуешь, братец, – вскричал Король жестко. – Так-то плечо вытягнешь, занеможешь. Ты его эдак, эдак богохульника. – Король ударил со свистом, розга ровно легла вдоль предыдущей, а третий удар поперек зачеркнул рубцы. – Городи огорожу, городи. – Король на замахе остановил руку, с гордостью оглядел спину. – Эк ты какой квелый. – И ударил с каким-то особым, трудно уловимым искусством.
Несчастный сдался и тоненько взвыл, заверещал.
На десятом ударе Король истратил, измочалил розгу, но новой не взял, стал учить подручного:
– Тощой ты больно, барин. Хлебца надо кушать. Да ниче, на этой должности скоро заматереешь. Пиши да зачеркивай, пиши да зачеркивай. Глаза-ти открой, не мешок выбиваешь.
Солдаты скалились, чиновник скрывал улыбку, строжился, в кордегардии стоял густой запах пота. Служитель считал звонко, чеканил голосом, словно хвалился собой и своей службой. Чиновник тринадцатого класса, он внезапно позабыл о своей постоянной униженности, воспрянул, и прежде пониклая голова с превосходством вскинулась и затвердела. На двадцатом ударе плечо Сумарокова онемело, рука казалась пустой, но он пересиливал себя единственно из упрямства.
«Плеть бы сюда, мою плеть – иное дело», – вдруг подумалось, и Сумароков зажегся злобою. Все поплыло в голове, жар заструился по костям, пришла легкость, но внезапно ворвался густой, бесцеремонный голос служителя, проткнул вязкую пелену:
– Тридцать... Эй, стой! В холодную захотел, кат?
Сумароков опомнился, перевел дыхание, с потухающей злостью взглянул на чиновника, от безумного взгляда служителю стало не по себе.
В комнате Король учил подручного:
– Ты как постелю выбиваешь. Слышь, приятель? А ты с протяжкой. – Король почуял свое превосходство и сейчас отыгрывался, испытывая к Сумарокову легкое презрение, смешанное со страхом. – Ты жиганул, конечное дело, и протяни суку, дай ему вздрючку, чтобы спиной дольше чуял. Ты бил по злобе?, зря силу тратил, а надо в науку. Мы на что с тобою поставлены? В науку поставлены. Ты его, барин, не щади, но и не злобись. Человек нито, не скотина, право. Ты на него маненько осердись, но не по злобе?...
Сумароков лежал на спине, вытянувшись, и не мог найти места правой руке. Тягуче ныло плечо, рука налилась неугасаемым жаром, и чесалась ладонь. Он посмотрел на сырые, вздувшиеся мозоли, усмехнулся.
Ладонь чесалась, зудела всю ночь и дала покою лишь под утро.
– Ну так что, братцы? За старшего средь нас положим Ефима Николаевича Харитонова. Ну я-то, конечное дело, молодший средь вас, и не мое бы дело толк толковать. Так не осудите, братцы. И порешим, чтоб беспрекословну быть, как батюшке поклонимся Ефиму в ноги, чтобы он над нами встал.
– Ну дак чего ж, дак чего ж... И мы, ежели подумать, не лыком шиты, – загомонили богомольцы, однако охотно соглашаясь иметь над собою атамана. – И мы со старухой с косой не раз чаи пивали. Ну да Ефимке свычнее, он, почитай, с моря не вылазит.
– Знать, согрешили чем, вот Господь и наказал, – высказался Абрамов, и взгляд его, не мешкая, остановился на басалае. – Это не ты ль, ухорез, чего натворил? А ну-ка, братцы, пошшупаем, чего у него в мешке?
И не успел басалай спохватиться и оборониться, хотя какой обороны мог он сыскать середка моря, как мужик с неожиданной ухваткой выпотрошил мешок, и вывалились на лед мужская шуба енотовая, да полушубок желтый, вышитый на груди, да женская шубка курпейчатая. Басалай побледнел, его вороватые скорые глаза от бешенства покрылись изморосью.
– А ну, положь, где взял, конская калышка. – Басалай надвинулся на Абрамова, и мужик струсил, отступил. – На чужое-то привык, раззявился...
Басалай спихал рухлядь в мешок, натуго перехватил горловину, уселся, победно расправив неширокие плечи, обтянутые малицей, но улыбка на лице была дрожащей и заискивающей. Когда затевал промысел, не думалось же вот так угодить, как кур в ощип. Пил воду, а подавился костью. Все хорошо скроилось, да худо сшилось.
Снег сыпал, сеялся, с тихим шорохом скатывался из высокого зеленеющего неба, устилая ледяное поле мерцающей, выбивающей слезу холстиной. И куда ни повернись, куда ни направь взгляд свой – равнина без конца без краю, и нечем зацепиться глазу, утишить душу. Надолго ли хватит скудного пропитанья, надолго ли хватит разума, чтобы управлять телом и подвигать его к бессмысленному пути; все одно смерть. Лечь бы поудобнее, накрыться с головою овчиной, а после под полуденным ветром оторвет льдину и понесет ее к вратам, где кончается жизнь. Сколько раз уже Донат прощался с жизнью, что ныне и страху-то нет; будто давно не живет он, а только тень его бродит по земле-матери.
– Ты, клейменый, отныне тебе неотступно в тягловой лямке быти, – сказал Донат.
Басалай спокойно надел лямку, и прочие тоже впряглись в тягло, послушник по компасу-матке отыскал направление, и потянули страдальцы лодку по ледяному полю к Зимнему берегу на восток. И лежало им пути сто верст. Наконец лед кончился, черная дымящаяся вода распростерлась. Спихнули лодку, сели на греби, к концу дня увидали в отдалении признаки гор. И вот подошли к берегу, уже различили огни в становых избах, вроде бы запах дыма и жилья доносился.