Уж я и счет этим нашим приступам да отступам потерял. А на сей раз на реке Осме то плохо случилось, что отрезали от нас с самого начала казаков волжских и терских, и посадских ратных мужиков путимцев и елчан. В буераках их окружили. И как побежали мы после разгрому, они у нас в тылу остались, и бились, слышал я, дней с двое или трое, и все костьми легли.
На реке Вороне остановил, правда, Болотников еще раз свое войско. Приняли мы снова бой. Но и тут не дал господь нам победы.
— Ирмоген, ирод, виноват, — вполголоса ворчал тщедушный мужичонка, качая завернутую в тряпицу раненую руку.
Он сидел на обочине, отдыхал.
— Какой Ирмоген? — сердито спросил Фрязин.
Мы шли по дороге поспешая, но остановились.
— А патриарх, — поднял глаза мужичонка.
— Патриарх не Ирмоген, — зло отвечал Фрязин, — а Гермоген.
— Это все едино, — скривился тот, видно, от боли. — Суть-то где? А? Не знаешь? В молитве она, милостивец. А патриаршая молитва — сила. Попробуй, на нее — восстань. То-то и оно. Коли ирод этот, Ирмоген, за Шуйского, да за его рати молится, значит, господь им победу и дарует…
— Ты эти слова брось, — с угрозой сказал Фрязин. — А то…
— Я брошу, — согласился мужичонка. — Но ты запомни: сейчас не одолеем, боярское царство не свалим, снова нам сто лет терпеть выйдет.
— Это почему?
— Будто не знаешь? Мужичье ведь за себя в сто лет раз подымается. А промеж тем только кряхтит.
Фрязин засмеялся невесело, не сказал больше ничего. Пошли дальше.
Дошли в сей раз до Тулы и заперлись. Стали укреплять стены и припасы собирать. Но было их мало. А москвитяне нас в осаду взяли. И тут во главе их пришел сам царь, сам Василий Иванович Шуйский, да будет он троекратно проклят. Впрочем, он свое получил. Но только потом.
А в тот раз гибель он нам уготовил. Патриарх, видно, молился усердно.
Заплот они на реке сделали. Поднялась река и город, где мы сидели, затопила. Вовсе невмоготу стало. В те дни с Фрязиным я, с кривоносым моим соблазнителем, простился.
Отбивали мы раз ночью на стенах натиск. Факелы, треща, горели и на нашей стороне, и на противной. И было их там больше, и от того дрались мы мрачно, невесело, но жестоко. Сбросили супостатов со стены. Был я в тот час ночной с Фрязиным рядом и сам видел: уж под конец сечи ткнули его пикой в грудь. И он упал.
Сам я его подхватил, вниз снес. Светил мне малый, широк в плечах, силен, а усы у него еле-еле только пробивались. Из терских, кажется, из казаков, звали его Ванюшей. Шел он впереди, в одной руке факел держал, в другой — саблю. Дышал тяжело, с хрипом.
Положил я Фрязина на траву, кричу:
— Беги, кликни воеводу, скажи, с Фрязиным беда, плохо. Убежал Ванюша с факелом, темень нас объяла. Далекий красный отсвет Фрязину на лицо пал. Глаза широко открыты, на меня смотрит.
— Прости меня, — говорит.
— Бог тебя, Фрязин, простит. Что ты? А я давно простил. И вины на тебе никакой нет.
— Есть, — упрямо мотает головой, — в упованиях моих и мечтаниях она… Что не сбылось… А если простил — спасибо. Доведется нам в селениях иных с тобой свидеться, и там тебя любить буду… Что сердцем чист и что веришь…
Говорить ему с каждым мигом было труднее, но говорил. Мне казалось — я во сне.
Стало вдруг светлее.
Быстро подошел Болотников, за ним с факелом Ванюша. Болотников опустился на колено.
— Прощай, воевода, — сказал Фрязин, — не то… Не так нам с тобой надо было дело делать…
— А как? — наклонил Болотников голову. — Все равно воля будет!
— Не знаю, — совсем тихо вымолвил Фрязин. — Поцелуй меня, Иван… Спасай… Спасай, что можно…
Но уже ничего нельзя было спасти. В октябре Тула пала. Царские воеводы всему войску мужицкому перебор устроили. Болотникова на север сослали. Там его и смерть настигла. А я всю зиму меж двор мотался и оголодал.
Потом про себя решил: раз мне воевать судьба выпала, буду и далее. Тут как раз слышно стало — Скопин-князь войско против ляхов собирает. Пошел к нему. Скоро на стан набрел, где князя Скопина люди были.
Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные.
— К князю, значит, хочешь, — говорит. — Воевать. Хорошо. А чем?
— Да хоть, — отвечаю, — кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор — в бою промыслить можно…
— Ладно. Потом видно будет.
Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи — хозяева, детки малые глядят.
— А ну, Алеша, — говорит костистый, — потешь.
В углу кто-то засмеялся.
— Ну, ну, — повторяет тот снова, — потешь, не балуй.
И запел Алеша. Голос приятный, ласковый и со страданием. Поет, видно, себя забывает. А в избе сумеречно. В оконца — сквозь паюс, рыбий пузырь, — осенний желтый закат светит. Долго пел сладкоголосый в углу. А все слушали. Незаметно я заснул.
Отошла ночь. Днем меня урядник стрелецкий спрашивает:
— В ратники хочешь?
— Хочу.
— Ликом ты приятен. А за лошадьми ходить умеешь?
— Умею. Я все умею.
— Это хорошо. А наряда никакого воинского у тебя нет?
— Нет.
— Это тоже хорошо. А мне вот такой человек нужен.
— Какой?
— А чтоб тих да приятен. Да не говорлив.
Молчу. А он на меня глядит, бородку гладит. Задумался будто.
— Придешь, — говорит значительно, — на закате в избу подле обгорелой березы, где на окнах наличники с резьбой, с петухами, с полотенцами.
— Приду, — говорю, — мне чего…
— Железо испытывается огнем, — прищурил серые глаза, — человек му́кой.
Покоробило меня от тех слов, тревожно стало, но между тем ничего ему не сказал. Вечером пошел. Закат красный. Береза на нем — черна.
Вошел. В избе горенка мала, опрятна. В ней двое — давешний урядник да с ним еще человек непонятный. Кафтан прост, сам чист, глаза светлые спокойны, брови изломаны, голос ровный.
За стол меня усадили. На столе свеча. Смотрю я на них, а сам робею.
— А ты не робей, — говорит человек, через стол на меня смотрит, улыбается. — Страхи идут, да проходят, а ты им будь господин.
— Это верно, — говорю, — да я еще не привык. А вот звали — пришел. Чего надо?
Сам оглядываюсь. На сердце смутно. Урядник не садится, ходит около, а тот, напротив, глаз с меня не сводит. Глаза его наигранные, как у сокола, в душу лезут.
— Что не привык, — говорит, — ничего. Молод. А раз молод — чист, верен. Такой ты нужен, и мне нравишься.
— На что нужен-то?
— Пойдешь к Тушинскому вору.
— Я? Чего там не видел?
— Молчи. Чего не видел, будешь видеть, чего не слышал, слушать.
— Ну?
— Ничего. Ты ж ломаный, по рукам вижу. Му́ку, значит, знаешь, тебя ею не испугать, и мышцу как распускать студнем, если по ней, скажем, кнутом, — знаешь. И будешь там глядеть, слушать, запоминать. А спрашивать — не спрашивай ничего. Будь молчалив, прост, только на все повернут, как ухо открытое или глаз. Про войско все узнавай, и про вора, и про женку его Марину, и про слуг. Про все, что делают, а пуще — про то, что замышляют.
— Смогу ли?
— Сможешь. Про все — забудь. А лицом будь весел. И про слова мои про эти тоже забудь. Живи как придется. Только притвориться не вздумай, личины не надевай.
— А долго ли там быть?
— А пока не позову. Да ты не бойся, ты послужи…
— Кому?
— А кому хочешь. Кто тебе больше люб, тому и думай, что служишь. Москве ли, князю ли Скопину или царю, как ни называть, — все едино. Что позади тебя, про то думай.
— А если позади ничего, и никто мне не люб?
Человек усмехнулся:
— Тогда вовсе — иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай.
И так все сделалось, как он сказал.
День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин.
Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими.
Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.
С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить — все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки — бродили всюду. А народ — что задницей к земле прирос — будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.
А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.