«Доподлинный ли он государь Петр Федорыч, уверить тебя не могу. За одиннадцать лет скитаний в народе, как он говорит, он и впрямь мог многое из науки растерять и натуральное обличье утратить. Старые казаки, в оно время бывшие самовидцами царя в Петербурге и в Ранбове, те признают его за истинного Петра Федорыча. Токмо, на мое мнение, раз я, от жизни своея отрекшись и оставя семью свою, положил за благо стать под знамена новоявленного спасателя народного, то не все ли мне едино, доподлинный ли он или подставной от казаков самозванец? Лишь бы понимал, что к чему, да великим делом смыслил править.
Звать тебя сюда я не зову той причины ради, что, первое: попадет ли тебе в руки письмо сие, надлежащей уверенности не имею; второе: неведомо мне, тот ли ты человек, чем был шесть лет тому назад.
Итак, пишу тебе токмо интереса ради. В протчем же, как на душу ляжет тебе, так и поступай. Посылаю я тебе сию экстру, да не ведаю, скоро ль ты ее получишь».
На конверте надписал:
«Его высокоблагородию, господину офицеру Г. Н. Коробьину. Город Санкт-Петербург, Васильевский остров, каменный дом за № 5».
Пришел молодой Али в безрукавном, алого сукна, зиляне. Глаза горят.
— Чего носа повесил? — насмешливо спросил он Падурова и положил руку на его плечо.
— Да так чего-то… Вот письмо написал приятелю в Россию, да как доставить — ума не приложу.
— Твой ум кудой, — захохотал Али. — Давай сюда, батька мой мало-мало в Москов ездить будет, оттудова в Питер.
Падуров с готовностью передал письмо и объяснил, куда и кому его доставить.
— Слушай, Али… — начал Падуров и остановился. Поднял на юношу глаза, сердце забилось. Спросил: — Твоя сестра Фатьма — девушка?
— Нет… вдов… Его хозяин туркам убит на война. Той неделя наша мулла казенный известье получил. Фатьма не плачет, Фатьма не любил его.
Сердце Падурова застучало еще сильней, к щекам кровь бросилась, он проговорил:
— Слушай, Али… На твоей сестре жениться хочу. Уж очень она, Али, по нраву мне пришлась.
Али снова захохотал, запрыгал на одной ноге и, явно шутя, сказал:
— Да она и так пойдет. Зачем жениться? Она велела тебе, пожалста, говорить: «Миленький мой, усатенькой».
Тогда Падуров вскочил, бросился обнимать Али.
Эта забубенная головушка — легкомысленный, но преданный Пугачеву оренбургский казак, когда попадал в боевую обстановку, всякий раз совершенно перерождался. Он тогда забывал свою оставшуюся в Оренбурге семью — жену и взрослого сына, забывал свой хорошо построенный дом и крепко налаженное хозяйство и, как отчаянный пловец, не имея твердой уверенности, переплывет он бурную реку или нет, безоглядочно бросался в пучину походной жизни.
— Слушай, Али, хороший мой, да ведь отец твой не отпустит ко мне Фатьму-то? Ведь у вас закон очень строгий.
— Какой тебе дело — отец! Теперя другой виремя, видишь — какой виремя. Беспарадка… Новый царь-осударь пришла, новый закон давать будет. Кабы старый виремя, а то виремя сапсем другой. А я тоже… Я завтра адя-адя!.. С государем ухожу.
— А где государь?
— Бачка-осударь с молодой татарам на луг скакать бросился. Шибко якши скачет… Адя-адя! Прамо стрела, прамо ветер. Пожалста…
Быстро вошла в избу набеленная, насурмленная, вся сверкающая Фатьма. Сразу запахло цветами, степью, свежестью. Пораженный Падуров вскочил, замигал, не мог взять в толк, что ему делать.
По случаю приезда государя послеобеденное время Каргала проводила весело.
День был серенький, солнце то покажется, то надолго скроется в тоскливо ползущих облаках.
Блеклая степь, ярко разубранные кони, пыль. На невысоком взлобке разбита палатка из белой киргизской кошмы. Возле палатки два знамени, двое часовых: в открытой палатке — государь.
По склону взлобка и внизу — огромная толпа празднично одетых каргалинцев. Татары в длинных ситцевых, ниже колен, рубахах, в безрукавных зилянках, в цветных полосатых халатах, в голубых шабурах и бешметах, на чисто выбритых головах расшитые шелком тюбетейки. Мулла и хаджи — то есть правоверные, побывавшие в Мекке, — в белоснежных чалмах.
Женщины — в широчайших, с нагрудниками, рубахах, в разноцветных шароварах, в зилянах или ярких халатах; на головах накинуты покрывала, а то надеты шелковые, унизанные монетами колпачки.
Выхоленные кони стоят в стороне. Гривы заплетены, как у девок, в косы. В гривах ленты. Хвосты расчесаны. Молодые джигиты, поблескивая глазами и раздувая ноздри, держат коней под уздцы.
Крепкий чалый конь Пугачева привязан возле палатки. На нем отделанное чеканным серебром бухарское седло — подарок старика-хозяина, где остановился Пугачев, хаджи Забира Сулейманова.
— Еге-гей! Идут! Адя-адя! — закричали в толпище, и все устремили взоры на быстро приближавшееся облако пыли.
Это мчатся на конях-птицах лихие наездники, взявшие двенадцативерстовой круг по степи.
Вот скачет-скачет первый всадник, гикает, бьет коня плетью. За ним — другой, третий. И прямо — к флагу, поставленному против палатки. У флага — судьи. Взмыленные лошади широко поводят боками, дрожат, белая пена комками падает с губ на землю.
От великой толпищи, как от моря волна, оторвалась ватага любопытных.
— Валла-билла!.. Ура-а! — и ринулась к флагу. За ними — свора веселых собак.
Остальные семнадцать всадников далеко отстали. Но и они показались — снова бегущее облако пыли, снова топот, взмах плеток, гиканье.
Пугачев подал знак платком. Три победителя, отерев пот с бронзовых лиц и подхватив друг друга под локти, спешат к государю. Валятся ему в ноги, встают, целуют руку.
— Благодарствую. Молодцы, джигиты! — сказал Пугачев и каждому дал по три рубля серебром.
— Спасибо, бачка-осударь, — широко улыбались джигиты бронзовыми лицами, черными глазами, белыми зубами. — Бири нас себе-себе… Вуйна будим вуевать.
— Идите, детушки, под мою царскую руку и других с собой зовите.
Затем затеялись скачки. Были поставлены высокие, в рост человека, заслоны из речных камышей. Молодые джигиты вскочили на свежих холеных коней.
Один за другим кони-птицы понесли седоков на приступ. Надо было перескочить четыре заслона. И никто не мог этого сделать. Лишь один Али сумел взять три заслона, а четвертый все-таки сшиб.
Но вот неожиданно вырвалась вперед и понеслась, как из лука стрела, черноокая Фатьма. Пораженные зрелищем мулла и хаджи в белоснежных чалмах и вся толпа сердито закричали:
— Ой, ой… Баба!.. Закон рушит… Валла-билла!.. На что похоже!..
Конь Фатьмы черный, долгогривый. Фатьма — в белом казакине, в красных шароварах, в парчовой шапочке с собольей оторочкой.
Пугачев нетерпеливо поднялся с кресла, приложил к глазам руку козырьком, чтоб лучше видеть.
Легкий конь Фатьмы, отшвыривая копытами пространство, взвился раз, взвился два, взвился три — взятые заслоны остались сзади.
И вдруг, когда конь татарки летел, подобно пуле, из-за четвертого заслона с лаем кинулась под ноги коня огромная, как волк, собака. Пугливый конь на всем скаку резко метнулся в сторону, потерял равновесие и с маху брякнулся на спину, четырьмя копытами вверх.
— Фатьма! — вскричал Падуров и проворно скатился с седла на луговину. Он подхватил тяжело подымавшуюся красавицу и поставил ее на ноги.
— Нишяво, ладно, миленький Падур… Маленько нога.
И, не успели опомниться, — под ликующий рев толпы сам царь скакал на приступ. Он вытянул губы, подобрал щеки, всем корпусом подался вперед — и дал коню волю. Конь взвился раз, взвился два, взвился три… Гиканье, плетка, коню пятками в бок, и — все осталось позади.
— Урла! Урла!.. — сотрясая вольный воздух, загромыхала степь.
Царь-победитель повернул коня и, подъехав к народу и к судьям, сказал прерывистым голосом:
— А нут-ка… Подымите-ка камыши на пол-аршинчика кверху… на кнутовище.
Судьи защелкали языками, затрясли широкими лбами:
— Уююй, бачка-осударь, бульно высоко… Кудой дела… Конь, поди, не шайтан… Да и сам ты, бачка-осударь…
— Государю подобает высоко взлетать. Давай.
Пугачев отъехал сажен на двести. Разгоряченному коню не стоялось: то выплясывал, поводя ушами, то выделывал курбеты. Пугачев огладил коня, пошлепал по его вспотевшей шее, нахлобучил шапку и, нагнувшись к луке, вихрем ринулся вперед.
Вся степь замерла, только стальные копыта размеренно били то в землю, то в воздух да селезенка играла в широкой утробе коня. Степь закачалась, звон в ушах, ветер, сердце стукочет, грудь перестала дышать, искры в глазах, взлет, взлет, взлет, еще последний страшный — над высоко приподнятой преградой, и — ровный, ровный бег в славу, и ликующий гомон толпы.