– Кла-ня-а? – решившись, тихо позвал Яшка, еще не веря глазам своим. – Братец мой любезный. Ты ли, сукин сын?
В пестрых глазах Момона пробудился интерес, сначала мелькнуло во взгляде недоверчивое, почти злобное, но, стараясь скрыть истинность чувств, он торопливо опустил голову, помешал ложкой в остывших щах и вдруг вскочил, вскричал тонко, с подвизгом и близкою слезой в голосе:
– Брат мой! Брат! – Обежал вокруг стола, потянул растерянного Якова за рукав, прижался к широкой груди, украдкою принюхиваясь, и уловил хмельной дух. Он вминал костистое лицо в пропахшую заношенную поддевку и повторял однообразно, прискуливая: – Брат ты, ой брат мой! – Но сам меж тем раздумывал, куда повернуть встречу. Решил сразу: «Отыскал, скотина, небось явился денег просить, а я тебе кукиш с маслом, на-ко выкуси дулю в нос. Понюхай, больно ли хороша?» – Ой как рад я, как рад, Яшенька. Брат мой, ты явился, мой брат. Никого на белом свете, окромя тебя. Как глаза закрою, так и стоишь в очию, весь живой прямо. Ах ты Господи, прости. Все думаю, пошлю братцу гостинец, пусть вспомнит. Грошик лишний заведется – и направлю с попутьем. А грошик, зараза, он круглый, к рукам не льнет, но все норовит прочь... Ну ты садись, давай рассказывай. Как там да што? – Момон не давал вставить слова. – Ты небось голоден? Как я сразу не догадался. Щец хочешь? Раздели трапезу, выкушай. На? мою ложку, хлебай, не стесняйся. Видишь, как живет твой младший братец. Не удал, ой не удал, вот и бедствую, сирота, всеми кинутый... Эй, половой, пару чая, гость у меня. Да штоб на одной ноге. Ой, брат, брат, как я по тебе соскучился, как истосковался.
Момон по-собачьи склонил голову к плечу и с пристрастием и ревностью оглядел обличье брата, позавидовал: а красив мужик, красив. Будто цыган. Седина в бороду – бес в ребро. Небось кот-котище, не одну юбку на голову задрал. Но глаза тоскливые, знать, не сладко. И спросил с искренней жалостью:
– Тебе худо, братец? Ты не скрывай, любезный, доложись. Я вижу, что тебе худо.
– Да нет, отчего ж, – откликнулся Яшка, жалея братца и отчего-то стыдясь его.
Стремясь побороть сердечную сумятицу и пробудить родство, Яшка протянул руку и широкой мозольной ладонью накрыл ладонь Момона; но почудилось, что коснулся лягушачьей лапки. Момон неторопливо выдернул ладонь, его скопческая натура не терпела всякой лепости, тем более от еретика.
– Нет, тебе худо. Ты не кобенься, коли я говорю, – приказным тоном настаивал Момон. – Такие, как ты, помирают, по глазам вижу. Таким домовину заказывают да живых в гроб и кладут загодя.
– Ври, да не завирайся! – вспыхнул Яшка, но тут же сбавил тон.
Может, и не брат напротив, а луканька играет с Яшкой, водит за нос и сейчас устроит пакость. Он торопливо перекрестился, но брат не сгинул, на желтом костяном лице играла едкая усмешка. Господи, от одной матери пошли, но из разного семени, и вот развело братьев по земле, будто чужеродных и постылых. Искренняя радость скоро сгорела, и сейчас Яшка томился. Ему захотелось щелконуть братца по лбу, как бывало в детстве, турнуть его хорошенько, чтобы знал он свое место, не забывал обычаев крестьянского рода.
– Ты вот ушел, да и пропал. Отрезанный ломоть, значит. Но если со мной и взаправду худо?
– А-а-а! – торжествующе засмеялся Момон и потряс костлявым изогнутым пальцем. – Воробья на мякине не проведешь.
А Яшка с новой тоской подумал: «И чего галится, скотина? Нет бы за-ради встречи привальное на стол. Брат как-никак, в кои-то годы свиделись».
– Худо мне, Кланька, ой худо, коли шляюся по земле, как басалай. Все бросил, ничему не рад. Ты не запамятовал, поди, что баба моя как ушла из дому, так и с концами. Пятнадцать лет бродит, стерва такая. – Яшка с надеждою воззрился на Момона. – Ушла и душу мою унесла. Ищу тепериче, как без души-то, а?
– Не знаю, не видел-с, нет-нет, – сурово отказался Момон. – И отчего взял, что она здеся? Сучка, тьфу на нее, пакостливое племя. Ты, братец, их беги, от них блудом пахнет. А увидел бы на Москве, за версту бы обошел. Таких блудниц на осинах весить.
Момон загорячился, зарозовел, глаза заискрились от возмущения, словно бы в этом презрении к женской породе скопец и черпал силу. «Все правда, как говорят, – подумал Яшка и неожиданно смутился, разглядывая братца. – Эвон, себя колоколов лишил, сронил колокола-то, и ничто не гудит в нем. Порося-то обкладывают, так его в жир кидает. А тут кожа да кости, чем и держится только. Знать, не в коня корм. Боже сохрани от экой напасти». Яшка готов был заплакать, в три ручья зареветь от жалости к братцу и самому себе, что вот так беспутно кончается, угасает прежде ветвистый род Шумовых. Родила мати двух сколотных, наблудила в подворотне на навозной куче да и кинула в сиротстве на нужду и грех. Думно ли было когда, что мужик из поморского сословья будет бродить по земле, как баран обкладенный, нимало о том не сожалея. Яшка пересилил какое-то тайное отвращение, вгляделся в испитое, желтое лицо братца, в его голый бабий подбородок, и спросил, пока не веря:
– И неуж не тянет?
– ...?
– На баб-то и неуж не тянет? Неуж природа не позывает?
Момон сухо, скрипуче засмеялся и вновь побагровел бугристым, отполированным черепом: вены набухли, надулись синие веревки. Удивительно скоро кровь бросалась ему в голову.
– Дурак, – зашипел он, перекосясь, шмурыгая носом. – Кто родит детей, тот червей да змей родит, да еще поросей грязных. Тот проказу плодит. Ублажай, ублажай преисподнюю свою. Вот ужо скоро грядет час, придет расплата на вас, грешников, закорчитесь и завопите, как поджаривать вас примутся. А я буду дровишки подбрасывать.
– И не пощадишь? – На Яшкиных губах задрожала смутная, смущенная полуулыбка, в черных завлажневших глазах, как в зеркалах, Момон увидал себя. – Вот как хошь, братец, но я во сне вижу часто-о. Будто тетешкаю младенца голого на руках, а он, толстокореныш, пузыри пускает. И таково-то мне весело, на удивление! Скажи, отчего грех детишек стряпать да чтоб полную лавку?..
– Дурак! Бес-то в бабу заселился, взял в полон да и разбойничает, разжигает ее. Ты поди к нам, Яша-а. Нас Бог особо метит милостью, – вдруг зашептал Момон: ему нестерпимо захотелось похвастаться своей удачей, открыть богатство. Пожалуй, за последние десять лет он не знал подобной искренней минуты и испугался ее, гневно пожурил себя за слабость. Знать, не изжил еще сатану, не изжил лепость из груди, вот и точит она, почуяв слабину.
– Куда это к вам?
– А ты пуще присмотрись. Ты вон какой худой, одна смерть. К нам придешь – вся хворь из тебя как в сито... Но ежели хошь знать, баба твоя у нас за богородицу, – легко солгал Момон, увидев вдруг в Яшке будущего скопца, своего апостола.
И то сказать: двоим лучше, нежели одному, ибо если упадет один, то другой подымет товарища своего. Но, спохватившись, Момон вновь стал прежним, сторожким и чутким, он принялся торопливо выпроваживать брата из трактира, сославшись на дело. Упаси Боже, еще примется братец денег просить. Не страшил Момона и диковатый, вспыхивающий Яшкин взгляд, но лишь подстегивал к решительности. Яшка же упорствовал, выпытывал про жену, ему не терпелось видеть ее.
– Завтра, завтра, завтра, – настаивал Момон. Яшка понял, что брата ему не одолеть. Рукавом поддевки он почистил медаль на груди и с неохотою и с тоскою, словно бы чуя остерегающий глас, поплелся из трактира. Момон проводил его со странным чувством покоя и тревоги в груди, вновь уселся на прежнее место дожидаться должника. Краем глаза Момон еще какое-то время следил в окно: Яшка застыл на перепутье, крутил головою, не зная, наверное, куда податься. И Момон мимолетно пожалел, что зря не пригласил брата на ночевую.
Домой вернулся Момон еще засветло: с порога оглядел свое жилье и поразился его угрюмой запущенности, той заплесневелости и скверному духу, что бывает лишь в сытых старинных подвалах. Но по постоянной привычке он обозрел комнату с осторожным пристрастием, чтобы почуять, не бывал ли кто здесь в его отсутствие, не покушался ли на капиталы. Момон зашторил зарешеченное единственное оконце, зажег свечной огарыш и, взяв в руки шандал, обследовал комнату, заглянул в альков. Но успокоение не приходило; было такое чувство, что из угла присматривает за хозяином кто-то злой и настырный. И вновь смутно пожалел Момон, что так легко отшил брата. Сейчас бы кинул ему тюфячок на пол, поговорили бы всласть перед сном. Господи, как же переиначить душу, так вылепить ее, чтобы она ни по чему не ныла, не страдала? Столько лет не был в родных краях, вроде бы и позабыл вовсе, ан нет, сочит сукровицей душа, не может зарубцевать ранку. Чего хорошего оставил в Дорогой Горе? Мякинный кусок, попреки, да потычки, да чужой постылый угол. Ему ли, Момону, жалеть прежнюю неурядливую жизнь? Ха-ха. Родина... Что за придумка шиша-находальника, коего мутит бесконечная дорога. Вот он и бредит теплом, уютом, горбухой ситного. Но он, Момон, не побродяжка, не шатун, но чистый агнец, Божий сын, наместник Бога на земле. Многим ли на миру выпало экое счастье, коли богатству его нет цены и счета. Смейся, Момон, пляши, потирай руки над новою жертвой: завтра после пополудни торг и очередное имение заносчивого барина продадут с молотка с тем лишь, чтобы погасить предъявленные Момоном векселя. Худо ли с каждого рубля, пущенного в оборот, иметь три? Радуйся и торжествуй, «белый голубь»...