— Поди, возвести великому государю о моем пришествии, — сказал он митрополиту, окончив благословение.
Оторопелый митрополит еще ниже наклонил голову, седые редкие косы его дрожали на плечах.
— Иди, — раздался повторительный возглас.
Иона пошел, шатаясь и не поднимая головы. За ним торопливо последовал ключарь собора, Иов. Народ поспешно расступался перед ними, как бы боясь прикоснуться до их риз.
За духовенством, один за другим, тихо и робко ступая по мосту, стали всходить на патриаршее возвышение и прочие молящиеся. Пришлец благословлял всех, долго благословлял. Не одну тысячу раз сделала в воздухе крестное знамение жилистая рука его, а народ все подступает, робко прижимаясь один к другому.
А время идет… Пришлец нетерпеливо поглядывает на входные двери — никого нет… На лицо его все более и более ложится какая-то зловещая тень… Глаза перестают глядеть на подходящий под благословение народ: они его не видят, а видят как будто что-то другое, никому невидимое.
Церковные сторожа робко, словно бы украдкой и боясь взглянуть на пришельца, пробираются между народом с пучками, с целыми охапками свечей и, втыкая их во все свободные ячейки паникадил и между ячейками, по бортам, до бесконечности увеличивают это несметное множество блестящих огненных языков, чтобы ярче, до боли глаз, осветилась огромная храмина, словно бы желая ярким светом освещенного огня согнать с давно вдовствующего патриаршего трона это страшное, сидящее на нем привидение, о котором начали было уже забывать, как о заживо погребенном. И храмина осветилась ярко, зловеще; а привидение не исчезает; оно все сидит на троне и автоматически машет рукою над робко склоняющимися головами молящихся. И лицо у привидения становится еще зловещее: матовая бледность его переходит в какую-то эеленоватость, в серо-пепельность…
Вдруг входные двери с шумом растворились. Народ опять шарахнулся в разные стороны. — Не царь ли идет? — Нет, не царь. — Показались бледные, смущенные лица митрополита Ионы, ключаря Иова, а за ними еще четыре лица… Это бояре. Впереди всех сухая, высокая фигура с иконописным лицом и черненькими в мешках и складках глазами. Это Одоевский князь, Никита Иванович, боярин и постник. За ним статная, осанистая фигура другого боярина с добрым лицом и добрыми глазами. Это боярин — князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Тут же и юркий молодой царедворец — Родион Стрешнев, и сухой, желтый, морщинистый, как пересохший пергамент, великий законник и воротило — дьяк Алмаз Иванов, изможденное лицо которого походило на полинялый от времени харатейный свиток, а живые черные глаза на этой харатье представляли подобие двух свежих чернильных пятен.
Бояре прямо подошли к патриаршему месту. Пришлец сидел, как статуя, не двигаясь; только огромный наперстый крест с камнями изобличал, что грудь, на которой он покоился, дышала тяжело, порывисто: камни дрожали и сверкали разноцветными искрами.
Вся церковь замерла от ожидания. Одоевский, молча и не кланяясь, подошел к пришельцу. Глаза их встретились. Глаза Одоевского потупились и спрятались под мешочками.
— Ты оставил патриарший престол самовольно, — сказал он хрипло, — обещался впредь в патриархах не быть, съехал жить в монастырь, о чем и написано уже ко вселенским патриархам; а теперь ты для чего в Москву приехал и в соборную церковь вошел без ведома великого государя и без совета всего освященного собора? Ступай в монастырь по-прежнему.
Пришлец вздрогнул и поднялся во весь свой огромный рост. Одоевский невольно попятился назад. По церкви прошел ропот испуга. Многие учащенно крестились.
— Сошел я с престола никем не гоним, теперь пришел на престол никем не зван для того, чтоб великий государь кровь утолил и мир учинил, а от суда вселенских патриархов я не бегаю, и пришел я на свой престол по явлению.
Пришлец проговорил это необыкновенно отчетливо и резко. Каждое слово он как будто гвоздем прибивал, и последняя фраза сказалась особенно резко.
— Ступай в свой монастырь! — вторично прохрипел князь Одоевский то, что ему приказано было сказать.
Пришлец понял, что это уже царский указ — «пошел!»- и ни слова больше… Он пошарил что-то под панагиею и вынул оттуда запечатанный пакет.
— Вот письмо, отнесите его к великому государю, — сказал он, протягивая пакет и ни на кого не глядя.
— Ступай в монастырь! — автоматически повторил Одоевский.
— Без ведома великого государя мы письма принять не смеем, — как-то испуганно заговорил дьяк Алмаз Иванов, причем харатейная кожа на его лице еще более сморщилась: он вспомнил, что еще не так давно его, думного дьяка Алмаза Иванова, да подьячего Гришку Котошихина велено было бить батоги нещадно за то, что они приняли одно такое письмо, не досмотрев, а в нем была прописка в титуле великого государя — опискою написано было «гусодаря», — после каковых батогов, не стерпя побой, оный Гришка Котошихин бежал к свейскому королю за море, а Алмаз Иванов харкал кровью.
— Без указа великого государя, его пресветлого царского величества, мы письма принять не смеем, — повторил этот великий законник.
— Пойдем, известим о сем великому государю, — добавил Юрий Долгорукий.
Посланные вышли. Церковь представляла теперь необыкновенное зрелище: служба была прервана; духовенство — соборные попы и протопопы, дьяконы, находившиеся перед тем в каком-то оцепенении, теперь ожили — бродили с клироса на клирос, с амвона в алтарь и по церкви, перешептывались, иногда менялись улыбками и шушуканьем, кивали головами, свободно зевали и широко разметывали косы; сторожа украдкой, а иногда и явно пофукивали на паникадилы и притушивали излишне зажженные из страха свечи; народ, все время до пришествия посланцев теснившийся к патриаршему месту для благословения, теперь с робостью отхлынул от этого места и не знал, что ему делать. Казалось, в церкви был покойник, и словно бы все ждали, что вот-вот запоют — «помилуй раба твоего»… Тяжелое ожидание!
И пришлец казался теперь не тем, чем был недавно: он сидел неподвижно, как статуя; ему уже некого было благословлять — и он молча перебирал четки; бледное лицо его по временам судорожно подергивалось… Между тем время тянулось так долго. Давно зажженные свечи догорали, и словно мрак какой-то спускался от купола все ниже к полу. Становилось как-то сумрачно. То там, то здесь слышались вздохи, шепот молитвы…
Наконец двери опять широко распахнулись — и все вздрогнуло, засуетилось. Вошли прежние посланцы.
— Великий государь указал нам, холопам своим, объявить тебе прежнее: чтобы ты шел назад в Воскресенский монастырь, а письмо взять у тебя, — проговорил, как по заученному, Одоевский, подходя к патриаршему месту.
Пришлец снова выпрямился во весь свой рост и сделал шаг к Одоевскому и к прочим посланцам. Дьяк Алмаз Иванов попятился назад; но чернильные пятна-глаза его заискрились.
— Коли великому государю приезд мой ненадобен, то я поеду назад в монастырь, но не выйду из церкви, пока на письмо мое отповеди не будет, — сказал пришлец по-прежнему громко и отчетливо.
И он гордо, не как проситель, подал письмо. Дьяк Алмаз Иванов быстро нагнулся и взглянул на титул письма: он пуще смерти боялся прописки в титуле: это было одно из величайших и тягчайших государственных преступлений того времени.
Посланцы опять вышли, опять в церкви осталось то же слоняющееся без дела священство, те же ожидающие чего-то прихожане, та же неподвижная фигура на патриаршем месте, а рядом — высокий блестящий крест в руках ставрофора-крестоносителя.
После томительного ожидания в третий раз распахнулись входные двери собора. Теперь впереди посланцев от царя выступал смиренный Павел, митрополит Крутицкий; но из-за маски смирения лицо его светилось скрытым злорадством.
— Письмо твое великому государю донесено, — начал он громко, обводя весь собор глазами, и остановился.
Все ждали, притаив дыхание. Митрополит начал.
— Он, великий государь, его пресветлое царское величество, власти и бояре письмо выслушали, — продолжал он и снова остановился.
Все ждали опять, ждали еще с более напряженным вниманием. Послышался где-то стон. С висячего паникадила упала свечка, проведя в воздухе огненную полосу, словно падучая звезда, и погасла. — «Ох!» — послышался чей-то испуганный голос.
— И ты, патриарх, из соборной церкви ступай в Воскресенский монастырь по-прежнему, — закончил Крутицкий митрополит.
Это был жестокий приговор. Пришлец пошатнулся было назад, но тотчас же оправился, только лицо его позеленело. Он молча сошел с патриаршего места, медленно приложился к образам, взял посох митрополита Петра — этот исторический посох московских святителей — и направился к выходу между двумя стенами безмолвных зрителей, которых он, не поднимая глаз, благословлял обеими руками.