В комнату начальника станции я влез вместе со своими корзинами, и вот вам пример того, насколько тогда революционный зуд владел всеми повсюду и гельминты завелись в самом прогнившем строе. Начальник станции восседал за письменным столом, обернулся на скрип двери и сказал кому-то в другую дверь, распахнутую за его спиной, даже не взглянув, кто к нему шел:
Слыхал, Бартломе, что эти сукины сыны опять выкинули? Вытащили на Махатскую пушки, и кончайте, говорят, митинговать в этом вашем Тифлисе, а то передавим вас, как тараканов.
– Видно, уж царю совсем невмоготу стало,– откликнулись из задней комнаты..– Ленин, видишь, говорит: самодержавие, царь и буржуазия по своей воле ничего не отдадут, силой брать надо, что нам положено. Вроде бы это и Маркс говорил. А не откажется, так мы еще увидим русского царя у стенки. Во Франции со своими что сделали?!
– Так-то так, но ведь болтают о Государственной думе?..
– Государственная дума – химера! – влез я в разговор. – В государственную думу царь и его приспешники своих посадили...
– Говоря это, я вытащил удостоверение тайного агента и показал начальнику станции. Бедняга стал белее бумаги.
– Я тебя не знаю, кто ты и откуда,– послышалось из задней комнаты,– но не так уж это плохо, Государственная дума...
– Прав он, прав! – заторопился вступиться за меня начальник станции, но тут же сообразил, что очутился на позициях большевиков – это при жандарме-то! И опять у бедняги затрясся подбородок.
Я махнул рукой: не трусь, друг, и шепотом объяснил ему, что мне требуется. Он выскочил из-за стола и отправился за мной, и, пока мы шли до входной двери, из задней комнаты сыпались соображения и аргументы, за которые в ту пору отправиться на Енисей или Лену было бы великой удачей. С билетами дело было улажено легко. Я взял семнадцатое в третьем классе. Девятнадцатое было отложено в сторонку, и начальник станции оставил его в кассе дожидаться Даты Туташхиа. Когда Дата Туташхиа попросил билет до Тифлиса девятнадцатое место ему и дали. Я отправил телеграмму, что еду таким-то вагоном, и стал продолжать слежку.
Дата Туташхиа устроился в зале ожидания в полном одиночестве, но не прошло и пяти минут, как к нему уже кто-то подсел. Еще десять – пятнадцать минут, и вокруг шумела уже небольшая кучка пассажиров, и опять, разумеется, бесконечные толки о революции. Говорили довольно громко, но я расположился далековато, до меня не все доходило, и, подобрав свои корзинки, я пересел поближе.
– Ну, и что этот самый Санеблидзе или как его там еще. Он что, не говорил у вас по деревням, что заводы – рабочим, а земля – крестьянам?
– Как же? О чем еще сейчас говорить?
– Ясное дело, говорил. Ступайте, говорит, и забирайте себе имения князей и дворян!.. А у Кайхосро Цулукидзе в Намашеви земли-то сколько! И какова земелька! Хо-хо-хо!
– Идите и забирайте, чего ждать!
– Верно, верно! Надо идти и забирать!
– Пускай сначала рабочие свое делают, а мы уже после
– Это почему же сперва рабочие?
– А потому, что ничегошеньки у них нет и терять им нечего. Ладно, я заберу землю Цулукидзе, а ну, если завтра опять его возьмет? У меня под кукурузой шесть десятин – он их и приберет.
– Поглядим, что в России мужики станут делать, а тогда уж и мы возьмемся.
– Говорят же, выигрывает тот, кто терпит.
– То-то, браток, ты всю жизнь терпишь-терпишь, а выигрыш твой где, не видать что-то?
– Да у них в Намашеви что получается? Землю они прибрать к рукам не прочь! Еще бы не прибрать! Только поднес им и кто ее, да кусочек получше... Ловки, я вам скажу...
– Да где вам, мужичью, революцию делать! Дождешься у вас, держи карман...
Дата Туташхиа вслушивался в этот разговор, но сам ни слова. Только раз улыбнулся, когда кто-то сказал:
– Пусть бы нам сказали, сколько нарежут земли в Намашеви, а я б уж тогда прикинул, стоит жечь княжьи хоромы или обождать. Нарежут от души – я сам пойду и подпалю князя Кайхосро Цулукидзе. Мне, мужику, сегодняшнее яйцо дороже завтрашней клуши!
– Вот оттого ты революции и ни к чему, что у тебя свое яйцо есть,– вмешался я.
Дважды ударил станционный колокол,– значит, поезд вышел с соседней станции. Народ заторопился и повалил на платформу.
Спустя еще полчаса Дата Туташхиа и я сидели друг против друга. Только и было в вагоне, что разговоров о революции, кто, где, против кого выступил – кто в Тифлисе, кто в Москве, кто еще по каким-то городам. Плели всякое, кто во что горазд, быль и небылицу...
– Ну, а о свободе слова что говорят? – громко спросили во втором или третьем от нас купе. И тут все загалдели.
– А тебе что, есть что сказать? А коли есть, чего молчишь, дорогой?
– Что значит – есть или нет? Не понравилось тебе что-нибудь– говори прямо, и пускай власть слушает. Мнения правят Миром, мнения!
– Это где же ты видал такую власть, чтоб ты сказал, а она, пожалуйте, слушать будет?!
А-ууу! Ты погляди, куда его занесло! К французам, в их революцию, буржуазную, между прочим. Мнения правят миром– ты только послушай, что ему понравилось.
– А чего тут такого? Раз будет свобода, в правительство выберем тех, кто нас послушает и о нас позаботится.
– Держи карман! Ты его выберешь, а он себе устроится в твоей Государственной думе и думать о тебе забудет. Свободу слова он получит, не спорю, только он за свой карман вступаться будет да за шкуру свою, а на твою беду ему наплевать с высокой колокольни.
– Как же! Как же! Учредят Государственную думу, нам свободу дадут! Как же еще может быть, не пойму я, право... Жди, сейчас на подносе тебе принесут твою свободу – вон бегут-торопятся.
– Свободу добывают в борьбе! – крикнул я. – Пусть никто не рассчитывает, что ему свободу даром дадут. – Я поглядел на Дату: – Вы не согласны?
– Свободу, браток, каждый сам себе должен добыть,– сказал он.
– Это как же так? – ввязался наш сосед.
– Не задевай других, пусть от тебя вреда никто не видит, живи себе, как душа твоя просит,– ответил Дата Туташхиа.
– Кабы все так делали!.. Только где бы это народу столько ума набраться?! – сказал другой сосед.
– Было б такое правительство, чтоб само этого хотело и людей к тому толкало. Тогда б и у людей умишка нашлось,– отозвались откуда-то с боковых полок.
– Социальная среда должна быть другой,– сказал я Туташхиа.
– Это верно, другая должна быть,– согласился он, и секунды не колеблясь.
– В правительстве засели помещики и капиталисты. Им до бедняка дела нет,– послышалось из-за перегородки.
– Кого же, интересно, ты бы хотел в правительство? – с кахетинским акцентом спросили с верхней полки, прямо над головой Даты Туташхиа.
– Правительство должно быть рабоче-крестьянское, из бедняков!
– Станет твой бедняк о других бедняках думать, жди...
– Станет, а то как же?
– Ты на богатого погляди, у него все через край, мог бы вроде б и о тебе подумать, а ведь не видно, чтобы торопился. А у бедняка у самого нет ничего, только ему и заботы, что о тебе. Твой беднячок, что в правительство попадет, схватит, что поближе да повыгодней, и домой поволокет. К себе домой, не к тебе! Ты и глазом не моргнул, а он уже в чинах да при деньгах. И наложит он на тебя – сам знаешь, чего...– Кахетинец повернулся спиной, и больше его не слышали.
– Товарищи! Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Долой самодержавие!
– Так-то оно так, да вот...
– Правильно он говорит, правильно!
– Падет царизм, падет, как ему не пасть!
– А ну вас к монахам! Ждите, падет. Сам по своей воле... Сегодня вечерком ляжет спать, а завтра и не проснется!
Разговор постепенно разбился на маленькие ручейки и иссох. Вагон успокоился. Я достал сумку с припасами, которыми снабдили меня в дорогу самтредские родственники, и пригласил Дату Туташхиа к своей трапезе. К нам присоединились еще двое, и до самого Зестафони мы пили за революцию. Впрочем, тосты поднимали трое – эти два наших попутчика и я, а Дата Туташхиа больше помалкивал. Слабая улыбка или едва заметный жест – вот и все его отношение к нашим тостам, да и это отношение можно было толковать и так, и эдак. Соглашается он или нет – понять было нельзя. Он сказал, что его зовут Прокопием Чантуриа, и за все время он лишь раз вторгся в нашу беседу. Это было, когда с другого конца вагона до нас донеслось:
– Народы жаждут свободы! Российская империя – тюрьма народов! Тюрьма должна быть взорвана изнутри!
– Погляди-ка на него! – кивнул Дата.
Я глянул. Тут же, в проходе, огромной обрюзгшей тушен громоздился толстяк. Его тело выпирало из платья, которое, казалось, уже не в силах было сдержать напор жира. Штаны едва доходили до щиколоток, рукава – до запястий. Шов на одном бедре разошелся и был наспех и небрежно схвачен, видно, первой попавшейся ниткой.
– Вот что с крестьянством делается, брат Роберт,– заговорил Дата. – Потребности крестьянства выросли, аппетит у нею дай боже, а хлеба и добра на всех сколько было, столько и осталось, и прав по-прежнему – никаких. Когда крестьянину говорят о свободе, он под свободой подразумевает землю. Революция, переворот, потрясение основ – для него все это хлеб и щи, ни о чем другом он и не помыслит. Теперь, представь себе, ,сошьют этому раздобревшему мужику новое платье, добротное и по мерке, он что, как человек и гражданин, от этого лучше станет? Вся соль в этом. Я бы сам поджег этого Кайхосро Цулукидзе, если б знал, что от этого хоть кто-нибудь станет лучше. Мы проехали Зестафони часа в три ночи, никто из нас и не Проснулся. Чача была неплоха, и набрались мы так, что перед Прибытием в Тифлис едва успели умыться, хотя поезд сильно запаздывал.