— Если судить по результатам, они тут весьма воодушевились?
— Вне всякого сомнения. Энтузиазм у китайцев — вещь почти немыслимая, но на этот раз они дошли до энтузиазма. И не забудьте, что эти шесть тысяч долларов были собраны бедняками: грузчики, докеры, ремесленники…
— Хм! Им есть на что надеяться… Все эти гонконгские успехи, нападение на Шамянь…
— Конечно, их пьянит сознание, что можно, оказывается, воевать с Англией — с Англией! — и она ничего не может сделать. Но во всём этом так мало китайского…
— Вы полагаете?
Он молчит, устроившись у окна машины, полузакрыв глаза, то ли размышляя, то ли подставляя себя под свежий ветерок, который бодрит, как хорошая ванна. В мутной вечерней голубизне мелькают рисовые поля — большие серые зеркала, размытые, как акварельные рисунки, с чёткими контурами пагод и кустов. Над ними всюду возвышаются телеграфные столбы. Втянув в себя губы и покусывая усы, он отвечает:
— Вы знаете о заговоре «Монады», который только что раскрыт англичанами в Гонконге?
— Я ничего не знаю; я только что приехал.
— Хорошо. Тайное общество «Монада» обнаруживает, что между Гонконгом и Кантоном курсирует теперь только один маленький пароходик «Оман». В Гонконге его охраняют несколько английских матросов во главе с офицером. Лазутчики общества выясняют, что на пароходике англичане доставляют оружие контрреволюционерам, и весьма здраво решают, что в их интересах не допустить выхода корабля из Гонконга.
— Наших на пароходе нет?
— Нет. А ружья бросают в лодки, стоящие где-нибудь в отдалении на Жемчужной реке. Прямо как контрабанда наркотиками на Суэцком канале. Но вернёмся к заговору. Шесть лазутчиков, прекрасно понимающих, что они рискуют головой, проникают на корабль, убивают офицера и матросов, хозяйничают там четыре часа и попадаются на заре английскому патрулю в тот момент, когда уносят — догадываетесь что? — шестиметровый деревянный блок с нарисованным глазом.
— Я не совсем понимаю…
— На носу китайских лодок нарисованы глаза, это они направляют судно. Если корабль окривеет, то потерпит крушение.
— О-о!
— Вы удивлены? Чёрт возьми, я тоже. Но, в сущности… вдумайтесь, вы считаете какую-то организацию весьма серьёзной, вы уверены, что можете на неё положиться, — и вот в нужный момент она готова бросить всё, чтобы отправиться за деревяшкой с нарисованным глазом. — И, видя мою улыбку, добавил: — Вы думаете, что я преувеличиваю и напрасно обобщаю. Вот увидите, сами увидите. Бородин и Гарин расскажут вам о сотнях подобных случаев…
— Вы хорошо знаете Гарина?
— Ах, Боже мой, работали вместе… Что я могу сказать? Вам известно, что он сумел сделать как руководитель комиссариата пропаганды?
— Очень мало.
— О! Это… нет, объяснить почти невозможно. Вы знаете, что в Китае раньше не было идей, нацеленных на действие, а теперь они захватывают страну так же, как идея равенства захватывала французов 89-го года, — без всякого сопротивления. Возможно, так происходит со всей жёлтой Азией; в Японии, когда немецкие лекторы начали проповедовать идеи Ницше, студенты-фанатики бросались со скал. В Кантоне всё это не так явно, но, может быть, ещё ужаснее. Никто не ожидал появления даже самого примитивного индивидуализма. Грузчики внезапно осознали, что они существуют, — существуют, и всё тут… Есть народная идеология — точно так же, как есть народное искусство, но это не вульгаризация, а просто нечто другое… Бородин сказал рабочим и крестьянам: «Нет никого лучше вас, потому что вы рабочие, потому что вы крестьяне — и вы принадлежите к двум величайшим силам государства». Эта пропаганда не нашла отклика. Они не поверили, что к величайшим силам относятся те, кто получает пинки и умирает с голоду. Они слишком привыкли к тому, что их презирают именно как крестьян. И они боялись, что с окончанием революции вновь вернутся в презираемое сословие, из которого надеялись вырваться. Националистическая пропаганда Гарина была совсем в ином духе и подействовала на них чрезвычайно сильно и глубоко, хоть это влияние и было неожиданным и достаточно неопределённым. Благодаря этой пропаганде они уверовали в своё достоинство, в свою, если хотите, значимость. Надо видеть, как эти сборщики риса с их исхудалыми лицами, в лохмотьях и соломенных шляпах отрабатывают ружейные приёмы в окружении почтительной толпы. Вот когда можно понять, чего мы добились. Французская и русская революции были сильны тем, что дали каждому свой кусок земли; а эта революция дарит каждому собственную жизнь. Никакая западная мощь не может противостоять этому… Хотят объяснить всё это ненавистью, одной лишь ненавистью! Как просто! Наши добровольцы превратились в фанатиков по многим причинам, но прежде всего потому, что они мечтают теперь о такой жизни… такой, что им плевать на прежнюю, вот как! Возможно, Бородин этого не понял…
— Наши бонзы хорошо ладят?
— Бородин и Гарин?
Сначала мне показалось, что он не хочет отвечать; но нет, он просто думает, и лицо у него такое тонкое.
Всё больше вечереет. За шумом мотора не слышно больше ничего, кроме ровного стрекотания цикад. По-прежнему с двух сторон проносятся рисовые поля, а на горизонте медленно движется арековая пальма.
— Не могу сказать, — говорит он, — что они ладят хорошо. Они ладят, вот и всё. Дополняют друг друга. Бородин — человек действия, а Гарин…
— А Гарин?
— Способен к действию. Когда понадобится. Видите ли, в Кантоне вы обнаружите два типа людей. Одни приехали во времена Суня, в 1921-1922 годах, чтобы рискнуть, поставив на кон жизнь; их можно назвать авантюристами: для них то, что происходит в Китае, — это спектакль, к которому они тоже более или менее причастны. Это люди, которые влюбляются в революцию, как легионеры влюблялись в армию, люди, отвергающие социальный порядок и много требующие от жизни. Они хотели бы придать смысл собственному существованию; теперь, сбросив с себя всё это, они служат революции. Другие же, пришедшие с Бородиным, — это профессиональные революционеры, для них Китай — это ценное сырьё для обработки. Первых вы обнаружите в комиссариате пропаганды; вторых — почти всех — в стачечных комитетах и в армии. Гарин представляет первых — и руководит ими… Они не так сильны, но много умнее.
— Вы были в Кантоне до приезда Бородина?
— Да, — отвечает он, улыбаясь, — но, поверьте, я вполне объективен…
— А до того?
Он молчит. Наверняка скажет, что это не моё дело, и будет не так уж не прав… Но нет, он вновь улыбается и говорит, слегка коснувшись рукой моего колена:
— До того я был преподавателем в ханойском лицее.
Он улыбается шире, ещё ироничнее, надавливает мне на колено.
— Но я, видите ли, предпочёл другое…
И тут же возвращается к прерванному разговору, как бы желая помешать мне задать ещё один вопрос.
— Бородин — великий человек дела. Колоссальная работоспособность, храбрость, а если нужно — дерзость; в обращении очень прост, и все помыслы его — только о своей цели…
— Великий человек дела?
— Человек, который постоянно задаётся вопросом: «Может ли это принести мне пользу и каким образом?» В этом весь Бородин. На всех большевиках его поколения лежит печать борьбы с анархистами; все они думают, что во главе угла должна стоять реальность, что нужно прежде всего добиваться нормального функционирования власти. В нём, кроме того, осталось что-то от еврейского подростка, который читал Маркса в маленьком литовском городке — окружённый всеобщим презрением и имея в перспективе Сибирь…
Цикады, цикады.
— Когда вам доставят сведения, о которых вы только что говорили?
— Через несколько минут: мы будет ужинать у председателя шолонского отделения. У него такой же ресторан-курильня, как и этот.
Мы в самом деле проезжаем мимо украшенных огромными иероглифами и зеркалами ресторанов, где, кажется, нет ничего, кроме света и шума; огромное количество светильников, зеркал, сверкающих шаров, ламп, стук костяшек маджонга, музыка фонографов, голоса певиц, стоны флейт, удары цимбал и гонгов…
Световые полосы уже почти смыкаются. Шофёр сбрасывает скорость и, нервничая, безостановочно жмёт на клаксон, чтобы пробиться сквозь толпы людей в белых полотняных костюмах; толпа гораздо плотнее, чем на наших бульварах; рабочие, бедные китайцы-ремесленники шатаются здесь, поедая сладости и фрукты, неохотно расступаются перед ревущими и сигналящими машинами; шофёры-вьетнамцы выкрикивают ругательства. Здесь уже нет ничего французского.
Машина останавливается перед рестораном-курильней — без тех грубых железных балконов, что мы только что видели, и не такого колониального вида; само здание походит скорее на маленький частный особняк. У входа, над которым водружены два чёрных на золотом фоне иероглифа, как это принято, — сплошные зеркала: слева, справа, в глубине и даже на лестничных пролетах. В кассе тучный китаец, голый по пояс, перекидывает костяшки счетов: он почти полностью загораживает собой длинную комнату, где в полутьме видны оранжевые тела и руки, снующие над огромным блюдом с перламутровыми лангустами и над грудой пустых, лёгких пунцовых панцирей.