Испытание его убеждений не ограничивалось войной. Ради государственных традиций и народных предрассудков он должен был налагать оковы на свой разум и, стыдясь себя, всенародно фиглярствовать в одеянии первосвященника во время жертвоприношений в честь множества богов официального политеизма. Можно только догадываться, что чувствовал поклонник Единой Сущности, вынужденный на церемонии угощения богов подносить еду бронзовым и мраморным истуканам, покоящимся на ложе. Представьте Моисея, пляшущего перед золотым тельцом в окружении астрологов и магов!
Но быть может, поразительнее всего то, что этот героизм, эти жертвы самоуничижения были напрочь лишены какого-либо идеализма. Что значил Рим для человека, который с двенадцати лет называл себя гражданином Вселенной? Какую любовь он мог питать к народу, который даже для собственного спасения не желал отдавать гладиаторов в армию и кричал на форуме: «Император хочет отнять у нас наши развлечения, чтобы заставить нас заниматься философией!»? Мог ли он не презирать людей, требовавших от него, чтобы он заплатил им за ту свободу, которую он добыл для них, харкая кровью в снегах Сарматии? Когда он возвращается в Рим после долгих походов, усмирив варваров и спасши империю, народ кричит со всех сторон, чтобы засвидетельствовать, что в столице считали года: «Восемь, восемь!» Но в то же время из толпы ему делают знаки пальцами, что они должны получить за нерозданный в эти годы хлеб по восемь золотых монет. Марк Аврелий кивает и повторяет с улыбкой: «Да, восемь лет! Восемь динариев!» И все же это улыбка стоика, а не циника.
Он не мог найти опору ни в ком, кроме самого себя. Его лучший полководец Авидий Кассий поднял мятеж в Сирии, обвинив Марка Аврелия в том, что он «занимается исследованиями об элементах, о душах, о том, что честно и справедливо, и не думает о государстве». Луций Вер, его сводный брат и соправитель, беспутничал и разорял казну. Даже собственная семья Марка Аврелия бесчестила и позорила его имя. Его жена Фаустина высматривала в гавани красивых матросов, чтобы затем отдаваться им в портовых кабаках; актеры в театре публично называли имена ее любовников и высмеивали терпение ее супруга. Коммод, его сын и наследник, уже обнаружил многие из тех качеств, которые затем сделали его имя ненавистным для римлян; отец с ужасом видел, что для блага государства должен желать смерти своего сына. Среди предательств и измен Марк Аврелий сохраняет благородную чистоту души, тщательно следя за тем, чтобы ни одно злобное или мстительное чувство не проникло в нее. Милосердие и снисходительность никогда не оставляют его. Он отнесся к предательству Кассия с великодушным спокойствием. «Марку Аврелию была доставлена связка писем, адресованных Кассием к заговорщикам, — пишет Аммиан Марцелин. — Марк Аврелий, не распечатывая, приказал тут же эти письма сжечь, чтобы не узнать имен своих врагов и не возненавидеть их непроизвольно». Когда один римлянин стал упрекать императора в снисходительности к Кассию, Марк Аврелий ответил ему: «Не так плохо мы почитали богов, и не так плохо мы жили, чтобы он мог победить» — и напомнил ему старую поговорку: «Ни один государь не убил своего преемника». Своей жене, заклинавшей его из любви к собственным детям не щадить заговорщиков, он написал: «Да погибнут мои дети, если Авидий заслуживает любви больше, чем они, если жизнь Кассия для государства важнее, чем жизнь детей Марка Аврелия». Современники не сомневались, что он пощадил бы Кассия, если бы это от него зависело. Когда ему принесли голову мятежного полководца, отрубленную его же воином, император отвратил от нее свое лицо и велел похоронить голову с церемониями, подобающими любому другому гражданину. Сенату, желавшему угодить ему изгнанием семьи Кассия, он дал суровую отповедь: «Они ни в чем не виновны. Пусть живут они в безопасности, зная, что живут в царствование Марка Аврелия». По отношению к Луцию Веру он делал вид, что ничего не знает о его распущенности, так как стыдился упрекать брата. Узнав о пире, на который Вер пригласил всего двенадцать человек и который обошелся в шесть миллионов сестерциев, Марк Аврелий испустил тяжелый стон и пожалел о судьбе государства. Он наказал Вера лишь тем, что на несколько дней поселился в его дворце, полном мимов и куртизанок, и постарался личным примером приохотить его к стоичес-. кой жизни. Фаустина всегда оставалась ему дорога. Она сопровождала его во всех походах, из-за чего он называл ее «матерью лагерей». О ее безнравственное— . ти он не знал, или скорее не хотел знать. Она была дочерью Антонина Пия, и Марк Аврелий боялся, отвергнув ее, оскорбить память своего благодетеля, которого боготворил. А может быть, он все прощал ей ради двух дочерей, «маленьких малиновок», как он любил называть их. Когда он говорил о них, его сердце переполнялось любовью. В одном письме Фронтону он пишет: «Вот опять настали летние жары, но так как наши детки чувствуют себя, хорошо, то мне кажется, что у нас весенний воздух и весенняя температура… В нашем гнездышке каждый молится за тебя как умеет». Он жил для них, для них он воевал и побеждал. Когда по окончании войны с парфянами ему был дарован триумф, он въехал в Рим на колеснице, на которой рядом с ним стояли обе его «малиновки».
Время полустерло деяния его царствования, но целиком сохранило книгу его «Размышлений» — слепок этой великой души, — словно для того, чтобы мы мерили ее не поступками цезаря, а мыслями философа. Книга эта может служить ответом на страстный призыв Эпиктета: «Пусть кто-либо из вас покажет мне душу человека, жаждущего быть единым с Богом, жаждущего не обвинять более ни Бога, ни человека, ни в чем не терпящего неудачи, не испытывающего несчастья, свободного от гнева, зависти и ревности, — того, кто (зачем скрывать мою мысль?) жаждет изменить свою человечность в божественность и кто в этом жалком своем теле поставил себе целью воссоединиться с Богом». Свою книгу Марк Аврелий писал большей частью в лагерной палатке, во время бессонниц, на дощечках, без определенного плана; первая ее часть помечена: «В стране квадов, на берегу реки Гран», вторая: «У Корнунта» [4].
«Размышления» имеют подзаголовок: «Наедине с собой». Действительно, еще никогда человек не беседовал со своей совестью более интимно, не смотрел более пристально в лицо своему одиночеству. В этой книге чувствуется сосредоточенность души, вопрошающей о себе ночное безмолвие Вселенной. Мысли следуют одна за другой, как удары сердца, как вдох и выдох, вовлекая в свой круговорот вещи и страсти, жизнь и смерть, природу и Бога. Истина здесь почти лишена мифологических и религиозных одеяний, ее обнаженное величие схоже с суровым величием храма, лишенного барельефов и орнаментов.
Бог для Марка Аврелия неотделим от мира, чья вечность — «как бы река из становлений, их властный поток. Только показалось нечто и уже пронеслось…». Бог-мир — живое существо, вечно обновляющее себя согласно им самим установленным законам. Его текучая изменчивость запечатлена и в человеческом уделе: «Время человеческой жизни — миг; ее сущность — вечное течение; ощущение — смутно; строение всего тела — бренно; душа — неустойчива; судьба — загадочна; слава — недостоверна. Одним словом, все, относящееся к телу, — подобно потоку, относящемуся к душе, — подобно сновидению и дыму. Жизнь — борьба и странствие по чужбине; посмертная слава — забвение». Поток становлений вовлекает в себя человека, с каждым мгновением подвигая его к неизбежному концу. Желание наслаждений и счастья в мире, где нет ничего постоянного, сродни безумию: «Это то же самое, как если бы ты влюблялся в пролетающих птиц». Волны небытия накатываются на человека из прошлого и будущего, грозя захлестнуть с головой; настоящее, та единственная щепка, да которой он пытается устоять, предательски ускользает из-под ног: это дар, которым невозможно воспользоваться. Ни младенец, ни юноша, ни старик не имеют никаких преимуществ друг перед другом. «Да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, только помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет он лишь той, которую теряет. Вот и выходит одно на одно длиннейшее и кратчайшее. Ведь настоящее у всех равно, хотя и не равно то, что утрачивается; так оказывается каким-то мгновением то, что мы теряем, а прошлое и будущее потерять нельзя, потому что нельзя ни у кого отнять то, чего у него нет. Поэтому помни две вещи. Первое, что все от века единообразно и вращается по кругу, и безразлично, наблюдать ли одно и то же сто лет, двести или бесконечно долго. А другое, что и долговечнейший, и тот, кому вот-вот умирать, теряет ровно столько же. Ибо настоящее — единственное, чего они могут лишиться, раз это, и только это, имеют». Философ оглядывает мысленным взором ушедшие поколения людей, всю историю человечества и говорит себе: «Созерцай с возвышенного места эти бесчисленные толпы, эти тысячи религиозных церемоний, эти плавания сквозь штиль и бурю, это разнообразие существ рождающихся, живущих вместе, уходящих… Вер умирает раньше Луциллы, Луцилла потом; Максим раньше Секунды, потом Секунда; Диотима раньше Эпитинхана, потом Эпитинхан; Фаустина раньше Антонина, потом Антонин; и так во всем… И все эти люди с умом таким проницательным и те, опьяненные гордостью, где они? Где Харакс, Деметрий, Эвдемон и все, кто походил на них? Призрачные, давно умершие существа. Некоторые на одно даже мгновение не оставили своего имени; другие перешли в ряды преданий, третьи исчезли даже из самих преданий». Величайший из царей и его раб получают одно: «Александр Македонский и его погонщик мулов разложились после смерти при тех же самых условиях, или они оба вернулись в ту же творящую сущность мира, или один так же, как и другой, рассеялись в атомах…» Все, чем люди тешат себя при жизни, в чем они полагают цель и смысл своего существования, оказывается безумным фарсом. «Все, что мы так ценим в жизни, — пустота, гниение, ничтожество… Тщета всякого великолепия, театральные зрелища, стада мелкого и крупного скота, битвы гладиаторов — все это не больше, чем кость, брошенная собакам, кусок хлеба, раскрошенный рабам. Это изнеможение муравья, тащущего свою ношу, бегство испуганных мышей, кривляние кукол, которых дергают за веревочку!» Ужаснувшись зрелищу, которое открылось его глазам, он восклицает: «Смрад и тлен на дне всего!» Чтобы сжиться с этой мыслью, он советует себе видеть во всех вещах их тленную суть, мысленно препарировать их: «Как представлять себе насчет подливы и другой пищи такого рода, что это — рыбий труп, а то — труп птицы или свиньи; а что фалернское, опять же, виноградная жижа, а тога с пурпурной каймой — овечьи волосья, вымазанные в крови ракушек; при совокуплении — трение внутренностей и выделение слизи с каким-то содроганием, — так надо делать и в отношении жизни в целом, и там, где вещи представляются такими уж преубедительными, обнажать и разглядывать их невзрачность и устранять предания, в которые они рядятся. Ибо страшно это нелепое ослепление…»