Приказ Преображенский тот вскоре уничтожили, и притихло бы вроде все: ни тебе «слова», ни «дела». Только у рогаток замшелые дониконианцы на люд прохожий двумя перстами грозились. О Страшном суде покрикивали сердито: «Нонешний Синод – престол антихристов, скоро вера сыщется, и будет людям жить добро, да не долго!» А в кружалах и фартинах царских грамотеи книжные шепотком подметные письма читали. В них о райской землице сказано было. Есть, мол, такая за Хвалынь-морем, идти до нее надобно сорок дён, не оборачиваясь. А коли обернулся, милок, то и пропал…
Крестьянство пребывало на Руси в великом оскудении: войны Петра I прошлись податями по мужицким хлевам да сусекам. Повыбили скотинку, повымели мучицу. Армия тоже притомилась в походах. Изранилась, поизносилась. Люди воинские от семей отбились – блудными девами пробавлялись. А на базарах дрались, воровали и клянчили калеки – обезноженные, обезрученные, стенами крепостными при штурмах давленные, порохом паленные… Всякие!
Дорого дались России победы азовские, на лукоморьях Гиляни каспийской да в землях Свейских – полуночных. Теперь офицерство промеж себя толковало так-то:
– Ныне малость и отдохнем! Государь пока младехонек, войны не учнет. Лисичку где на охоте пымает – и рад! Да и Верховный совет тайный, слава те господи, к миру склонен…
А напившись тройной перцовой (которая горит – свечку поднеси), рвали на себе мундиры жиденького суконца, рубили шпагами по тарелкам, плакались горько и себя жалели:
– Мало, што ли, погибло да потопло нашего корени – дворянского? На што нам Питерсбурх да галеры мокрые? Не нанимались в каторгу, чтобы грести по морю веслами… Виват шляхетство!
И правда, Петр II от моря Балтийского отъехал подалее. Как явился в Москву на коронацию, так и остался в покоях дворца Лефортовского, на слободе Немецкой; в уши ему дудели бояре:
– Вот, осударь, Москва-матушка – куды-ы там до нее Питеру, что на болотах ставлен. Тамо-тко и дух гнилой, чухонский. И дичи той нету, а у нас – эвон: из окна стебай лебедя любого – еще десять летит к тебе, чтобы вашему величеству угодить…
Царь-отрок на Москве прижился и закапризничал:
– Что это умники, словно гуси лапчатые, о водах Балтийских пекутся? Не хочу плавать флотски, как дедушка! Велите на площадях указ мой под барабан бить: чтобы под страхом наказанья свирепого не болтать никому – вернусь в Питерсбурх или нет! Мое то дело, государево: где желаю, там и живу…
Кляня русские порядки и бездорожье, кутаясь в меха и одеяла, иноземные посольства тоже потянулись в Москву. Поближе к интригам двора, к теплым печам московского боярства, к варварской музыке бестолковых куртагов, к широкоплечим русским красавицам.
Петербург опустел. Замело сугробами едва намеченные першпективы. От Невского монастыря да с чухонской Охты забегали прямо в «парадиз» волки и выедали из будок сторожевых собачек. Иногда рвали в клочья и запоздалого путника. Флот получил из Москвы грозный приказ: «Далеко не плавать!»
В один из дней москвичи проснулись от грохота. По кривым проулкам, дребезжа станками, тянулся громыхающий обоз. Это переехал в Москву и Монетный двор. Где власть – там и деньги. А следом за станками ехали великие возы с великими бочками. Везли в этих бочках не рыбу – везли архивы Двенадцати коллегий. Без бумаг, как и без денег, не стало житья русскому человеку.
…
Петру II было тогда всего четырнадцать лет. Дядькою при нем состоял князь Алексей Григорьевич Долгорукий, а воспитание царя-отрока было поручено вице-канцлеру – барону Андрею Ивановичу Остерману, который иногда прокрадывался в двери императора.
– Ваше величество, не пора ли нам занятия продолжить?
Но барона силком выталкивал прочь дядька царя.
– Ступай с богом, Андрей Иваныч, – говорил Долгорукий. – Кака там учеба? Каки еще занятия? Вчера только пороша выпала… Собаки с вечера кормлены… по первопутку волка травить едем!
И по ночам в честные домы
вскакивал гость –
досадный и страшный…
Князь Мих. ЩербатовСпит Москва боярская, развалясь дворами в темноте сугробов, в тупиках переулков, что бегут от Мясницкой вдоль Тверской-Ямской – аж к лукавому на кулички. Одинокой искрой светится окошко на самом верху Сухаревой башни. Редко проползет в тени заборов хожалый, да хорошо (мертвецки!) спится пьяницам, которых утречком божедомы соберут в одну братнюю могилу – без родства, без племени. И крест водрузят упившимся – един крест на всю братию!..
От рогатки вдруг заголосил страж города:
– Кто едет? Не худой ли человек? А то – вертай вспять…
На сытых лошадях под золотыми попонами ехали от заставы трое в масках, словно разбойники. «Эть!» – сказал один и кистенем вмах уложил стража в сугроб, отлетела в сторону алебарда…
– Куды далее? – спросил другой, постарше да в седле поусядистее. – Сказывают, будто у Салтыковых девки хороши больно.
– Запирают их, – отвечал третий. – Да и собаки злые…
Кистенями взмахивая, ехали далее. Фыркали лошади.
– Чей дом сей? – спросил всадник, самый юный и верткий.
– Апраксиных, кажись…
– Ломай! Тута девки живут, нами еще не мятые…
Старший грузно обрушил забор. Самый юный – худой и тонкий, с голосом петушка – приказывал, а двое покорно его слушались. Взвизгнула отбитая ставня. Тишком влезли через окно в девичью. Старший двери сторожил, а молодые пошли мять девок…
Снаружи – на крик! – ломилась уже хозяйская дворня. Ворвался народ с дубьем и плетками. Впереди всех (лютый, в слезах) наскакивал хозяин, граф Апраксин:
– Бей, убивай разбойников… Я в ответе! Огня, огня…
Вздули огонь, и Апраксин, раскорячив босые пятки, вдруг начал стелиться по полу. Так и пластался, словно раздавленная жаба. И светилось лицо вельможи умильной радостью:
– Ваше величество, почто через окошко жалуете? Завсегда и с параду принять рады… Ай и молодечество, государь! Вот и выпала благость нашему дому-то…
Разом упало дубье, вмиг опустились плети. Скинув маску, стоял юный отрок – император. Друг его, князь Иван Долгорукий, штаны подтягивал, а возле дверей ухмылки строил егермейстер Селиванов.
Таились от людей и от света девки – порушенные…
– Брысь, подлые! – шипнул на них Апраксин. – Вы, дуры, еще благодарить бога должны… Честь-то! Честь-то кака!
И просил гостей нежданных откушать чем бог послал. Прошел царь с любимцами своими к столу. Наливки разные пробовали. Юный царь вина не любил.
– Чу, – сказал он, – тихо… Музыка-то откуда идет?
Притихли за столом. А из глубин дома всплакнула флейта. Повела осторожно. Так и тянуло на нее, словно в сон, и спросил князь Долгорукий хозяина:
– Уж не у тебя ли играют, граф?
– Ей-ей, – заерзал старый вельможа, хитря. – Ума не приложу. Видать, гостьюшки дорогие, это из дому Салтыковых слыхать…
Но царь встал, на потолки указывая:
– Не ври! Вот тут… веди в покои верхние!
Апраксин снова пластался перед царем:
– Ваше величество, смилуйтесь… Женишка моя, старуха… А человек ейный – на што он вам, молодцам экиим?
– Сказывай – где? – прикрикнул император…
Упали засовы с дверей. Потаенные. Коптила свеча. Прикованный длинной цепью, сидел на полу белобрысый малый в бархатном кафтане. И держал перед собой флейту – нежную, сладкоголосую.
– Ты кто? – спросил царь узника. – Музыкант?
– Нет, – отвечал парень, бренча цепью. – Я есть куафер графини Апраксиной… Землепашец провинции Нарвской, зовут же меня: – Иоганн Эйхлер… А что играю – так скушно мне!
Ванька Долгорукий цепь поднял с пола.
– Тяжела, – сказал. – А за што ты в железах сиживаешь?
– Сижу на цепи, потому как ведаю женский секрет своей госпожи, и боится она, как бы не выдал я!
– Каков секрет? Говори прямо… Я – царь твой!
– Парик ей делаю, – ответил Эйхлер, низко кланяясь.
– Давно ль прикован ты?
– Пятый уж годочек пошел, как света белого не вижу…
Царь взялся за цепь, и (длинная-длинная) она повела его из темницы. Змеей уходила цепь под двери спальни графини. Хмельная компания вслед за Петром гуртом вломилась в опочивальню: озорник Долгорукий откинул пуховые одеяла: жмурясь от света яркого, старуха Апраксина сослепу тыкалась в подушки, а голова у нее была – гладкая, как колено…
– Отомкни цепь, – велел Долгорукий хозяину. – Бабьи секреты не в нашу честь. Мы люди веселые, охотные, а до старух нам дела нету. Прощай, граф! Да отвори конюшни свои – нам лошадь нужна…
Со двора Апраксиных отъехали уже четверо: позади всех жадно дышал ветром чухонец Иоганн Эйхлер; торчала из-под локтя его флейта – жалостливая…
На рассвете четыре всадника, пришпоривая усталых коней, тишком въехали в подмосковное имение Горенки.
…
Рассвет наплывал со стороны Москвы, сиренево сочился в берегах Пахры-реки, осенял застывшие в покое леса. За окнами старой усадьбы в Горенках вьюжило – мягко и неслышно. Господская домовина, поскрипывая дверьми, угарно дымилась печками спозаранок.