— И кто сей злодей? — строго уставился на них имам, заподозрив спутников в каких-то давних и недобрых связях с нечестивцем.
— Тот… как его, — смутился купчик, — знаменитый… неудачник… пьяный звездочет… — Он боязливо оглянулся и тихо произнес короткое имя.
— О?! — воскликнул потрясенный священнослужитель. — Кто бы мог подумать…
— Он самый. — Обернувшись к жене, краснобородый вовсе помрачнел. И жестко изрек: — Пропащий человек! Истинный мусульманин, — возвестил он самодовольно, — должен заниматься полезным, богоугодным делом: торговлей, приумножением своего достояния. А этот шалопай всю жизнь растратил… на что? На вино и стихи. Разве стихи к лицу мужчине? Женское занятие. — Он взглянул на жену. — И стихи-то какие? Добро бы о розах да соловьях. Нет, у него они — вредные. Они будоражат человека, заставляют думать, сомневаться. — И он заключил уверенно:- Конченый человек!
А пьяный звездочет?
Уже у ворот с его лица как ветром сдуло напускную веселость, ее сменила горькая озабоченность. Радоваться нечему! И так всегда: на людях он беспечно смеется, наедине с собой задумчив, угрюм. Если только не рассмешит какая-нибудь забавная мысль, шальное воспоминание.
Зачем он пил при них? Путник жалел чалму, деньги были. И нынче ему не хотелось пить. Стар он уже, с ногами все хуже и хуже. Но чем-то надо было досадить наглецам?
Мила нам лишь в кабак ведущая стезя.
Так будем пить! Ведь плащ порядочности нашей
Изодран, залатать его уже нельзя.
Ни кражей, ни ложью, ни подлостью их не проймешь: и то, и другое, и третье для них — дело обычное, привычное. Лишь нарушив один из важнейших запретов святого писания, сумеешь возмутить их тупую безмятежность. Ишь, мозгоблуды: бедняку на богомолье сходить — и то грех…
Всю жизнь сочиняя стихи, он привык, в поисках слов, строк и рифм, бормотать их себе под нос; и, поскольку, к тому же, он и думал не так, как иные — расплывчато, безотчетно, а ясными точными фразами, произнося их мысленно, как вслух, — это исподволь переродилось у него в привычку вслух разговаривать с самим собою, чему способствовало еще и одиночество.
— Неужто, — сказал себе странник с укором, — ты обречен всю жизнь лицедействовать? Вся жизнь — потеха. Скоморох! Не хватит ли их дразнить? Язык отрежут. — Но, представив гладкое лицо и красную бородку торгаша, имамову теплую шубу, он опять разозлился, встряхнул головой. — Пусть! Разве я их первый задел? Сами всюду лезут с дурацкими поучениями. Вот он, весь тут, благонравный обыватель-стяжатель. Самый гнусный зверь на земле! Не имея крупицы добрых знаний в башке, он берется судить других. Еще хуже, если ему удалось запомнить чье-то изречение — мудрое, глупое: он орудует им как дубиной. Уж он от тебя не отстанет, пока не грохнет по голове. Чтоб уравнять твой разум со своим, загнать тебя в общее стадо. — И с мальчишеской удалью:- Буду их дразнить! Буду их изводить. Пусть хоть голову отрежут…
Он забыл, вернее приглушил, отодвинул на время, бесшабашно махнув на то рукой, — что именно страх за свою голову погнал его в Мекку, которая нужна ему, как черту рай.
Нет никакой охоты тащиться в такую даль. Но идти надо. Вот схожу на богомолье, надену зеленую чалму святого, тогда попробуйте тронуть меня хоть пальцем. Надо идти. И он шагал себе по белой пустыне, стуча палкой и задубелыми ногами по ледяной дороге, и с грустью, которую уже давно не мог преодолеть, напевая что-то, на слух — весьма жизнерадостное.
Хорошо ему было с привычной светлой грустью, устойчивым душевным равновесием, спокойной уверенностью в своих неисчерпаемых глубинных силах. Это — главное. Все остальное чушь. Суета. Что губит судьбу человеческую? Ядовитая пыль житейских мелочей. Он давно стряхнул ее с души, как иной после долгих дорог отряхивает прах с разбитых ног.
Сказано в древней "Песне арфиста":
"Совершай дела твои на земле по велению сердца твоего и не горюй до того, как придет к тебе оплакивание. Не слышит воплей тот, чье сердце успокоилось, и слезы никого не спасли от подземного мира. Проводи радостно день, не унывай. Никто не уносит своего добра с собою. Никто не вернулся, кто ушел".
Будь жизнь тебе хоть в триста лет дана —
Ведь все равно она обречена,
Пусть ты халиф или базарный нищий,
В конечном счете — всем одна цена.
…На повороте ему попалась замерзающая птица. Он задел ее ногою, даже пнул, сочтя за грязный, обледеневший ком снега. Она встрепенулась! Нагнулся, разглядел: ворона. Редкая ворона. Белая. Путник подобрал ее и отогрел за пазухой.
***
А глаза смуглой женщины в рибате все смотрели в огонь, и в них мучительно рождалась тайная мысль.
Часть первая
Созвездие Близнецов
Приход наш и уход — загадочны. Их цели
Все мудрецы земли осмыслить не сумели.
Где круга этого начало, где конец,
Откуда мы пришли, куда уйдем отселе?
Омару исполнилось 10, пирамиде Хеопса — 3880. Ашшурбанипалово хранилище письмен погибло за 1670 лет до этой поры. Аристотель умер 1380 лет назад. Улугбек родился через 336 лет. Джордано Бруно сожгут на костре через 542 года.
***
И десяти лет от роду Омар впервые выехал из Нишапура — в Астрабад, неподалеку от которого, в деревушке Баге-Санг, его родитель, зажиточный мастер Ибрахим, купил перед тем дом и садик для летнего отдыха.
— Не надо бы ехать. Время тревожное.
— Милостив бог, — сказал Ибрахим. — Но на всякий случай опоясался саблей и вооружил трех своих здоровенных работников не менее здоровенными дубинами.
— Безграничен аллах в своих милостях! — ликовал Ибрахим в дороге. — Небывалый нынче хурдад.[1] В иной год в эту пору трава уже выгорает, деревья густо заносит пылью, — встряхнешь, — с головою накроет. А сейчас? Каждую ночь гроза и ливень, днем солнце сверкает. Воздух чист, всюду свежая зелень…
Восторг не мешал ему думать о выгоде, — наоборот, возрастал от мысли, отрадной и дельной: "Лето будет дождливым — повысится спрос на палатки".
Отделившись от каравана, они свернули на Фирузгондскую горную дорогу. Влажный твердый путь уходил впереди за черную скалу. И казалось, дорога звенит, слагаясь со всеми своими подъемами, спусками и поворотами в задушевный тихий напев.
Для Омара каждое утро праздник; проснувшись, он уже знал: сейчас произойдет что-то необычайное. Будет солнце, снег или дождь. Будет ветер. Вкусный горячий хлеб. Книга. Белая роза, — от нее так прохладно в жару. Будет тайна. Будут разговоры. Что-то будет! И это уже чудо.
— Все промыто дождем, все блестит — и небо над синей горою, и камни, и листья! — Если бы то, что Омар испытывал сейчас, могло, как по волшебству, изменить его суть, мальчик, тут же вспорхнув, защебетал бы вместе с пташками в придорожных кустах.
— Сегодня день твоего рождения, — улыбнулась мать.
Ибрахим:
— Дай бог, чтобы вся твоя жизнь была такой же ясной и блестящей, как это счастливое утро. Безграничен аллах в своих милостях! — И, хлестнув лошадь, он вывел повозку — прямо к шайке тюркских грабителей.
***
Они толпились, спешившись, в устье зеленой лощины, нисходящей к дороге по склону горы. В узких глазах жестокость и жадность, тупая неумолимость. Руки железные. Лбы медные. Сердца гранитные. Не жди от них пощады.
— Стой! — рявкнул молодой туркмен в большой мохнатой шапке.
Переваливаясь на кривых ногах природного наездника, темный и дикий, он медленно и зловеще подступил к остановившейся повозке, угрюмо уставился на дубины в руках работников Ибрахима. Обернулся к своим (человек пятнадцать) — и разразился долгим скрипучим смехом.
— Смотрите, а? Вооружились. Хе-хе-хе… — И грозно — ближайшему работнику:- Это для кого же, собачий сын, ты дубину припас? Уж не для нас ли, а? Вот я сейчас хвачу ею тебя по глупой башке! — Он попытался отобрать дубину, но Ахмед, сперва оробевший, вспыхнул, отскочил и ткнул, точно копьем, туркмена острым концом дубины в грудь.
Взвыл туркмен! Через несколько мгновений Ахмед, лучший работник Ибрахима, очутился на коленях, со скрученными за спиной руками.
— Ты… оказал сопротивление, — хрипло сказал молодой туркмен, потирая грудь. — Сто динаров и три фельса! Это даром тебе не пройдет.
— Хозяин! — в ужасе крикнул Ахмед окаменевшему Ибрахиму.
— Не ори, — морщась, проворчал грабитель. — Я тут хозяин. — Он вынул длинный узкий нож и, зайдя сзади, зацепил Ахмеда пальцами за ноздри, круто задрал ему голову. Ахмед, задыхаясь, хотел сглотнуть слюну, кадык его беспомощно дернулся.
И потрясенный Омар увидел, как туркмен, примериваясь, щекочет этот судорожно бьющийся кадык острием ножа.