— Время не ждёт, Фёдор. Поторапливайся.
— Ишь ты, какой ретивый! Вот бы ещё в работе был такой же проворный… Ладно, ладно! На уж вот, хлобыстни ещё лампадку да отчаливай к Мишке, а нам не мешай. Мы соснём часок.
Карпушка притворно вздохнул и стремительно опрокинул предложенную ему вторую. Затем крякнул, изучающе глянул на остаток в бутыли, вздохнул ещё — на этот раз уж без всякого притворства — и нехотя побрёл к Михаилу Харламову. Тот лежал на песчаном откосе навзничь, положив большую свою светло-русую голову на закинутые руки, и синими, как это небо над Волгой, глазами смотрел вверх. Тихо, по-украински мягко пел:
Дывлюсь я на небо
Тай думку гадаю:
Чому я не сокiл,
Чому не литаю…
Карпушка своим приходом спугнул песню. Михаил, заслышав шаги, приподнялся, сел, обхватив согнутые в коленях ноги.
— Ты всё песни играешь, хохол?
— Играю, Карпушка. — Михаил улыбнулся чему-то, глаза его заблестели, увлажнились. — Есть у меня, друже, одна думка, велика думка… Ты был на Украине?
— А то рази! Я, Михайла, везде перебывал за свою короткую жизнь. И у хохлов, и у мордвы, и у татарьев, и у армянцев, и даже у турков был!
— Был, значит, на Украине. Добре. Видал, сколько там садов? Вернусь в Панциревку, куплю у Гардина за Вишнёвым омутом немного земли и посажу добрый сад, такой, какой был у нас на Полтавщине. Чтоб было в том саду всё: яблони, вишни, тёрн, сливы, смородина, крыжовник, малина. Буду возить яблоки да ягоды в Саратов, продавать жирным купчихам, а на вырученные карбованцы покупать хлеб. Добре? Женюсь я… знаешь, Карпушка, на ком? Такая дивчатко!..
— Как не знать? На Ульке Подифоровой, чай, надумал? Так, что ли? Только не отдаст за тебя свою дочь Подифор. Как пить не отдаст! Бедные мы с тобой, Михайла. Одно слово — грузчики. Я уже заработал грыжу, скоро и ты её, голубушку, заполучишь. Вот и привезём это богатство: ты — в свою Панциревку, я — своей Маланье в Савкин Затон. К тому же мы оба с тобой странние… — Карпушка говорил и не глядел на товарища, а когда глянул, так сразу же осёкся: Михаил лежал, плотно зажмурившись, и побелевшие губы его под светлым пушком усов вздрагивали. Испугавшись, Карпушка поспешил исправить положение: — А кто его знает, может, и отдаст. Он не такой зверюга, как, скажем, Гурьян Савкин. Помягче маленько. Да и ты теперь при деньгах… Небольших, но всё же при деньгах. Хозяином будешь. И я помогу тебе. Сам пойду за свата. От меня ни один пёс не отобьётся, Так окручу этого Подифора, что без всякой кладки отдаст за тебя Ульяну, да ещё жеребёнка-двухлетка и тёлку-полуторницу выделит в придачу. Зачнёте жить-поживать, как в сказке.
При последних его словах Михаил открыл глаза и невольно улыбнулся. Потом опять насупился.
— Не уговаривай меня, Карпушка. Сам знаю, что не отдаст добром. Но ведь я ж хохол! — вдруг закричал Михаил. — Понимаешь, хохол! Хохол упрямый! Я им покажу всем. Вот увидишь. И Уля будет моя. Никому не отдам!
— И не отдавай. Они ведь, бабы, какие? Их красотой да силой надо брать. Вот тогда они сами вцепятся, как репьи в собачий хвост, — не отдерёшь. Был у меня, Михайла, такой случай… Погодь, сейчас вернусь и расскажу тебе всё по порядку. — Карпушка проворно вскочил на свои короткие ноги и мигом очутился возле артельного, который собирался разлить грузчикам остаток, — вероятно, в продолжение всего разговора с Михаилом Харламовым Карпушка зорко наблюдал и за артелью, где оживление достигло того уровня, когда никто никого не слушает и говорят все сразу, бурно, горячо.
Получив свою толику и не опасаясь далее за всё прочее, так как «гуля» была уже пуста, Карпушка вернулся к Михаилу.
— Бабы, они — зверь капризный, — усаживаясь поудобнее возле приятеля, начал он, захмелевший и размягчённый. — Был со мной такой случай… Ты, Михайла, наверно, помнишь барина Ягоднова? В двух верстах от Панциревки усадьба-то его?.. Ну да, конечно же, помнишь! Сейчас бог знает как он там. Может, с тоски руки на себя наложил, а может, укатил куда с глаз долой… Ну и жену его, красавицу, помнишь небось? Утопилась в Вишнёвом омуте, сердешная, — а отчего утопилась, знаешь?
— Слыхал. В гусара, говорят, влюбилась, кохалась с ним, а он утёк от неё,
— В гусара, — обиженно передразнил Карпушка. — Много ты знаешь! Вот слушай, а не болтай пустое. Через неё, барыню, и очутился я на Волге, грузчиком вот пришлось вместе с тобой стать. Любил меня Ягоднов-то Владислав Владимирович. Я у него поначалу в работниках, а потом в приказчиках служил. А за что любил? Вот сейчас расскажу… Было нас у Ягоднова два работника: я да Афонька Олехин, он теперь в Савкином Затоне околачивается, Гурьянову сынку, Андрюхе, прислуживает. Выгнал его Владислав Владимирович. А за что выгнал? За лень, за дурость Афонькину. Однажды вот какое дело было. Пристал Афоня к барину: «Почему Карпушке платите больше, чем мне?» Мы с ним, мол, в одинаковом чине-звании состоим. А Ягоднов ему говорит: «Вот сейчас я тебе всё объясню, дурья твоя голова. Видишь, вон по выгону стадо овец идёт? Бегите с Карпушкой и узнайте, что за овцы». Ну, мы и пустились во весь дух. Узнали. Возвращаемся. Дал он нам отдышаться и спрашивает Афоню: «Ну, Афанасий, докладывай, что ты там увидал?» Афоня выпалил: «Овцы шереметьевские, вашескородие!» — «И всё? Больше ты ничего не узнал?» — «Всё, вашескородие!» — отвечает Афоня. Тогда Владислав Владимирович ко мне: «А ну, Карпушка, докладывай теперь ты». — «Овцы шереметьевские, говорю, гонят их из Панциревки в Шереметьевку на убой. Мясо на базаре подорожало. Овец в гурте двести штук — пятьдесят ярок, все перетоки, и сто пятьдесят баранов. Две овцы по дороге сдохли, три захромали, у одной в хвосте завелись черви, потому как собака её покусала…» — «Хватит, Карпушка. — перебил меня барин и к Афоне: — Теперь ты понимаешь, олух царя небесного, почему я Карпушке плачу больше, чем тебе, хоть вы с ним и исполняете у меня одинаковую должность? Пошёл вон, говорит, видеть тебя не могу больше!» А меня любил, не хвалясь, скажу, любил. Вскорости после того случая с Афоней перевёл меня в приказчики, и я у него всем хозяйством распоряжался. Владислав Владимирович мне всё доверил, а сам то в Москву укатит, то в Петербург на цельну зиму. Барыню не брал с собой. Ну, вот… и попутал нас с ней нечистый, околдовал. Приглянулся я Людмиле Никаноровне…
Михаил крякнул в этом месте Карпушкиного рассказа, а Карпушка, как бы не заметив этого ехидного знака, продолжал, всё более воодушевляясь:
— Выучила меня мазурку плясать. Француженка, тонкая и скрипучая, как сухая жердина, играет на фисгармонии, а мы с ней, с барыней, пляшем… Дальше — больше… Людмила Никаноровна стала уже помаленьку меня к себе в покои заманивать, в будувар по-ихнему, по-господски. Ну и… Бывало, лежим с ней в пуховиках, диколоном спрыснутые, а в груди так и ёкает, так и ёкает: не ровен час вернётся барин. Хочу удалиться, удрать, по-нашему, а она не пускает, целует, да и только. «Я, говорит, без тебя, Карпушка, жить не могу. Ежели, говорит, ты уйдёшь, спокинешь меня, то я утоплюсь». Вот чего надумала!.. Выдал нас слуга, немец, колбаса вредная, ни дна бы ему ни покрышки! «Поглядывайте, говорит, герр ваше превосходительство, за приказчиком-то. Не гут он, с барыней балует». А нам с Людмилой Никаноровной и невдомёк, что беда уж близко, что барин всё уже знает. Лежу это раз у себя в горнице, и, помню, хороший сон мне снился. Во сне всё звал её к себе, знаешь. А барин рядом был, ну, он и услышь. Тихонечко подкрался ко мне, да ка-ак стеганет плетью! Я подскочил. А он меня хлещет, а он хлещет! Куда ни кинусь — везде достаёт. Секёт и приговаривает: «Береги разбойник, свою красоту для других, а не лезь к чужой бабе!» Ну, выделал он меня, разукрасил в разные цвета по всем правилам. А потом — барыня ко мне, а я от неё. С той поры вот и хожу с рассечённым ухом…
— А говорят, тебе Подифоров кобель уши-то порвал?
— Дураки говорят, а ты их слушаешь. Брешут, сволочи!
— Ну, а что с барынею?
— Известно что. Говорю, утопилась. Высохла вся, тоньше француженки стала, когда я насовсем исчезнул из ихней усадьбы. Почахла так с неделю, а потом прибежала к Вишнёвому омуту, камень на шею и…
Карпушка умолк и долго смотрел на сидевшего всё в той же позе Михаила. Понял, что рассказанная им история нисколько не развеселила товарища. В синих глазах его, чуть потемневших от расширившихся зрачков, тлели, разгораясь, напряжённые огоньки.
Михаил Харламов, а также все, кто был знаком с Карпушкой, знали, что в большинстве случаев вымыслом в его диковинных историях было далеко не всё. Чаще Карпушка только приукрашивал, сдабривал собственной неистощимой фантазией то, с чем приходилось сталкиваться ему в его скитальческой, горькой, до смешного приключенческой жизни. Кто знает, может быть, это приукрашивание было единственным щитом, которым Карпушка прикрывался от бесчисленных ударов неласковой к нему судьбы? Так это или иначе, но, чтобы пустить про себя какую-нибудь весёлую историю, он нередко не останавливался даже перед материальными лишениями. Ему нравилось, когда люди добрые, страсть как охочие до всяких историй, говорили про него: