После пиров Николенька ходил печальный, злее к себе, ласковее к людям. По утрам приседал или же отжимался на похолодевшей за ночь земле, словно совершая сосредоточенное совокупление. Умывался ветром и песком, чесался гребнем, глотал настоянную на гривеннике воду. Учения иссякали; само начальство не желало лишний раз подставлять себя пеклу; дни были залиты свободой и ленью. Николенька слушал звуки ветра, иногда бегал помогать Павлуше в гошпиталь, один раз увидел там вернувшегося Казадупова, который посмотрел на него, но ничего не сказал.
Начались подступы осени. Окатило степь дождем, солдатики высыпали и наблюдали, ловя губами дармовую воду. Небо треснуло; «Илья поехал», — сказал кто-то, крестясь; «Не Илья, а Аспар-волхв, государь степной, дары обронил». — «Какие дары?» Николенька, вымокший и довольный, вернулся в казарму — упасть на лежанку, завеситься мечтами: просторно мечтается под летний дождь.
Наконец осень подошла вплотную, до зябкости по утрам, до застрелявших отовсюду кузнечиков, очнувшихся к своей зеленой жизни после зноя. Беседы с Павлушей стали печальнее, напитаннее солнечными тишами, пустотами убывающего тепла.
Совершая немудреные променады, забредали друзья на кладбища. Русский погост ничем не отличался от тысяч своих тихих братьев, рассыпанных по России. Те же кресты, только поваленные бураном, а больше — зыбкостью самой здешней почвы, в которую были воткнуты, словно обреченные на гибель саженцы. На одном кресте была надпись «Триярский» — без подробностей и напутствий.
— Странно, — сказал Николенька, рассматривая свою фамилию. Подул ветер; пошли дальше.
От мусульманских кладбищ впечатлений было больше, здесь были глиняные домики с куполами. Николенька с Павлушей бродили среди этого поселения, где кроме умерших обитали еще птицы, муравьи, а также кузнечики, сухими брызгами летевшие из-под ног.
«Так вот она какая бывает, смерть, — думал Николенька, вникая в солнечную архитектуру кладбища. — Как она не похожа на ту, в комьях снега и мерзлой грязи… На те карнавальные мешки, в которые нас обрядили; на мурашки барабанной дроби. Было тогда театрально и страшно. Солнце всходило, как закулисный фонарь в опере, и от этого солнца делалось еще страшней. Ergo, смерть страшна только как театр; вынь из нее театр, и останутся только эти теплые куски глины, в которых, как в ладанках, запечены мертвые… Помню, в детстве лепил с братцем Илюшей куличики и бонбонки из песка; вот что напоминает это кладбище: кулинарные изделия, вылепленные из песка и глины».
И вдруг волной накатывало: Питер, ненастья и пятницы у Петрашевского, и они, еще свободные, злые, взвихряют диспуты, гремят терминами. И сам Петрашевский лбом светится — где он теперь?
Николенька рассказывал сон.
Павлуша обволакивал все разумным молчанием.
— Сны, — говорил, — нужно ловить и держать в кулаке. В кулаке им самое подходящее жилье: тепло и человеком по-домашнему пахнет.
По степи проскакал всадник; друзья оглянулись…
На Новоюртинск ожидалась Комиссия. Со всех сторон послышались шепоты и предупредительные выстрелы. Комиссия! Комиссия! «Да-а…», — сказало начальство и захлопотало. Ломберные столы были задвинуты; у градоначальника Пукирева засел штаб. Комиссия двигалась со стороны Москвы, карая и низвергая; дыхание ее успел учуять в Оренбурге лакомившийся ушицей Казадупов; с застрявшею в горле ушицей понесся обратно в Новоюртинск… Доклад Казадупова был штабом выслушан и принят к сведению; курительные трубки беспокойно запыхали. Градоначальник Пукирев шагал по зале, вдоль пылящихся в ссылке столов.
Всадник был вестником Комиссии; на бледном коне ворвался он в город и был принят начальством. Весть о Комиссии стала, наконец, ясна и осязаема, как навозный шарик, сотворенный лошадью всадника пред крыльцом градоначальника. «Воды! Вина!» — воскликнул всадник — и был прекрасен. Он был частью Комиссии, ее оповестительным сигналом. Его баритоном Комиссия возвещала о себе; он летел перед ней, запуская прикосновением перстов колеса неразберих, интриг и заседаний. Подскакав, приподнялся в стременах, давая возможность полюбоваться собой. И ввинтился во все заседания, то поясняя, то философски покуривая и поглядывая на покрытые саванами карточные столы. Чтобы переварить все эти новости, требовался организм с отличнейшим мозговым пищеварением; Саторнил Самсонович Пукирев пытался постичь и кончил головною болью и полотенцем на лбу.
Звали всадника Алексеем Карловичем Маринелли.
Не опознал Николенька во всаднике, пропылившем мимо киргизского кладбища, родственника, Вареньки законного блудного супруга. Исчезнувшего с год назад в Великом Новгороде и вынырнувшего на лошади из песков, зыбящих вокруг Новоюртинска.
— Подержите сон в кулаке или меж пальцев, скажете ему: «Сон, сон, с семи сторон, под землю беги, алтын береги», — и отпускаете.
Павлуша разжал пальцы.
Кузнечик упал. Друзья склонились над ним.
— Мертвый, — сказал Павлуша. — Нехорошо…
Новоюртинск — Лютинск, 22 сентября 1850 года
Царь! Твой благостью и силой
Знаменующийся лик
Для твоей России милой
Любо видеть каждый миг!
Твой портрэ-эт блестит по залам,
Соприсущий нам всегда!
Он ла-ла-лам… тра-ла-ла-лам…
В каждой… тра-та-та-та-та!
Алексис извлек диссонанс и швырнул гитару на постель. Инструмент обиженно мяукнул; Алексис поглядел на Николеньку.
— Ах, братец Nicolas, как я тебя люблю! Даже не поверишь.
Триярский продолжал чертить на бумаге: под грифелем вырисовывался дом…
— Один в тебе изъян, Nicolas: не любишь ты государя. Признайся, не любишь? То-то.
— Я ему служу. — Николенька продолжал густить рисунок. — Царю и Отечеству.
И карандашом: ширх-ширх… Изголодался по рисованию.
— Служу! — Алексис прогуливался по комнате. — Служить, брат Nicolas, сегодня мало. Это при Катьках да Сашках можно было — служить. «Слуга царю, отец солдатам», как говаривал мой покойный приятель Мишка Лермбнтов, порядочная каналья; теперь уже в могиле и в большой моде… Так о чем я?
— Не помню, — отозвался Николенька сквозь карандашные шорохи.
— Помнишь, помнишь! О любви к государю… Все в тебе, братец, социализм шипит, вроде такого умственного шампанского. Эх, думал, выдохся он из тебя уже весь, а ты вон, таишься. Что рисуешь? Фаланстер какой-нибудь? Ну не отвечай, не требую. А мог бы ответить. Я теперь такие полномочия имею… Ну что ты на меня смотришь?
Сентябрь заклубился пыткой. Начальство, опьянев от страха и ожидания, гоняло солдат и само носилось повсюду; всадник на бледном коне сопровождал его. Говорили, что Комиссия засела в Оренбурге, сдавив его проверками. Говорили, что Комиссия взяток не берет, но аллегорически на них намекает; что зарекомендовала себя Изидою под покрывалом: никто не знал, что же она проверяет. Одни говорили: нравственность; другие напирали на ее интерес к боеготовности войск на случай явления из японских земель нового Чингис-хана, о котором уже писали в какой-то английской газете.
Все умозаключатели сходились в том, что Комиссия назначена с какой-то великой целью; что уважает малосольные огурцы и бывает на парадах.
Парады сделались чумою. Новоюртинские солдатики, до того без надобности не муштрованные, теперь коптились день и ночь на плацу, взбивая сапогами пуды пыли. Начальство срывало себе голос на «напра-а-аво!!!»; бултыхало членистоногими конечностями, как пойманный кузнечик, и отрыгивало испуганную бяку.
Лазури начала сентября выцвели, снова навалился жар, распустились темные розы пота на мундирах. Николенька маршировал со всеми. Рядом тяжело дышал изгнанный Казадуповым за спирт Павлуша. Он кашлял, заваливался в бисерах пота; один раз лишился сознания. Николенька сам был на грани бессознания; снились качающиеся спины; спины поворачивались, двигались и замирали. Голов на них не росло; или росло, но как-то второстепенно.
И раз на плацу он снова увидел того всадника; приглядевшись, узнал. Тот, на лошади, тоже блеснул сахарным оскалом. Следствием этой улыбки стало освобождение Николеньки от фрунта и переезд, под выстрелы шампанского, на квартиру Алексея Карловича. От переезда Николенька долго отказывался — не хотел отделяться от казармы; но товарищи его сами, почуяв засветивший Николеньке фавор, прогудели: перебирайся; может, и за нас там замолвишь… Замолвить пока получилось только за Волохова: через пару дней Павлушку вернули в гошпиталь.
Началась совместная жизнь. Маринелли в домашнем обиходе держался цинической простоты, разгуливал адамом («жара-а!») и поощрял к тому же Николеньку; Николенька мотал головой и кутался в халатец. Пытался задать Алексису вопрос о Вареньке — тот отшучивался; потом взрывался слюнями: «Я за сыном ехал, сына хотел видеть я!» — выставлял на Николеньку мокрые глаза, выдавливая сочувствие. Ехал за сыном, а что дальше? Где сын, умыкнутый из-под рождественских гирлянд, сонный, испуганный?