— А дождь кончился, смотри, я и не заметила… страшно рада, что им надавали по шее, — задумчиво говорила она, шагая в ногу с Сережкой (он немного укорачивал шаги) и щурясь на огни, отраженные в мокром асфальте. — Послушай, Дежнев, а кто это были все-таки? Ты заметил, какие у них знаки на касках? — совсем как фашистский знак, только с тремя хвостиками…
— Ну, немцев изображали, факт, только нельзя же так открыто. Если прямо показать, как колотят немцев, — это же будет дипломатический инцидент. Да и потом, сейчас такой фильм просто бы запретили, как «Александра Невского»…
— А разве «Александр Невский» запрещен?
— Ну, там запрещен или нет, а только его не показывают. Ни одной антифашистской картины не показывают — ни «Семью Оппенгейм», ни «Болотных солдат», ни эту, как ее — про врача… а, «Профессор Мамлок»…
Некоторое время шли молча, потом Таня сказала:
— «Семья Оппенгейм» — очень интересный фильм, правда? Там этот Бертольд — такой симпатичный… я так ревела!
— Ну еще бы, чтоб ты да не ревела…
— Нет, серьезно, его так жалко. У, эти фашисты! Ты читал «Неизвестный товарищ» — кажется, Вилли Бределя? Я читала. Ты знаешь, я прямо читать не могла… какие ужасы эти штурмовики выделывают с заключенными! Как это можно? Я просто не понимаю, как могут быть такие люди…
— Люди бывают разные, — коротко ответил Сережка. — Ты не очень торопишься?
— Нет, что ты! Давай походим, мне сейчас уже не холодно, а потом ты меня проводишь. А в другой раз я тебя провожу — мы с Люсей всегда так делаем, по очереди.
— Придумала, — усмехнулся Сережка. — Только тебе и не хватало ночью по нашим местам ходить… у нас там знаешь сколько шпаны!
— Ах, подумаешь, испугалась я твоей шпаны. Что они мне сделают? Ты вот спроси у Тольки Гнатюка, как я его поколотила в прошлом году. Знаешь, он такой противный, все меня за косы дергал и дергал, я ему сколько раз говорила — ну Толька, ну оставь, а он ничего, как мимо проходит, так непременно дернет. Так мне надоело, и он один раз дернул, а я ка-ак дам ему в ухо — он только глазами захлопал, такой дурак! Правда.
Сережка громко расхохотался:
— Так прямо и заехала в ухо?
— Честное слово, заехала! И знаешь — это было на большой переменке, в нижнем коридоре — прямо напротив двери в учительскую — и как раз в ту самую секундочку, когда я ему заехала, — открывается дверь, и оттуда, как назло, завуч, Нина Васильевна — она была в прошлом году наш класрук — и еще какой-то из гороно! Ты представляешь? Вот мне влетело — уж-жас! Мне ведь из-за этого и сбавили четвертную по поведению…
Когда они проходили мимо подъезда обкома, Таня сказала:
— А вот тут я живу, вон напротив кирпичный дом, видишь? На третьем этаже четыре окна темные, это мои. Зайдем потом ко мне, хорошо? Хотя, знаешь, лучше пока не надо, лучше ты придешь потом, когда у меня все будет в порядке. Я сейчас устраиваюсь.
— Как так — устраиваешься?
— Ну понимаешь, нам дали другую квартиру — раньше мы жили на четвертом этаже, там была только одна комната — и я когда перебралась, мне так все противно стало, прямо не знаю. У нас ведь мебель казенная, какая-то такая безобразная, прямо ужас. В той квартире я как-то не замечала, правда, наверно, просто привыкла. А здесь прямо видеть этого не могла. Так я знаешь что придумала? Пошла к коменданту и сказала, не может ли он достать мне какую-то другую мебель — ну, может, купить где-нибудь, что ли, мебель, и потом что-нибудь, чтобы арку завесить. Там у нас две комнаты, а посредине двери нет, а такая арка — широ-окая! Так он мне сказал, что, может быть, сумеет достать из одного клуба часть занавеса. Со сцены, понимаешь. Там он немножко обгорел, и его списали, а остаток можно купить. Говорит, что как раз хватит на портьеру и еще на окна, сделать шторы. Красиво будет, правда? Темно-синий бархат.
— Красиво, факт. А сколько он за него хочет?
— Не знаю, — беззаботно ответила Таня. — Я даже не спросила, у меня ведь все равно нет денег. Дядясаша высылает матери-командирше, та дает домработнице, ну и мне иногда — на всякие мелочи. А у меня у самой ничего нет.
— Так как же ты хочешь покупать мебель и этот занавес, елки-палки!
— А он сказал, что это ничего. Сказал, что он мне все достанет, а когда Дядясаша приедет, он сам с ним это уладит.
— Он уладит, — зловеще сказал Сережка, — еще бы. Так уладит, что дядька твой за волосы ухватится! Послушай друга, Николаева, брось ты это, пока не поздно, — я этих управдомов знаю, они подметки на ходу рвут…
Таня растерянно захлопала глазами.
— Так это же не управдом, Дежнев, — робко сказала она. — Это комендант, от гарнизонной хозчасти…
— Все они хороши! Смотри, Николаева, влипнешь ты с этим делом.
— Но послушай, не могу же я жить в такой обстановке!
Сережка замолчал.
— Да, это верно… а что он — достал уже тебе что-нибудь?
— Да, конечно. Он уже привез стол, такой овальный, и потом буфет — очень красивый, резной, и еще фонарь.
— Какой еще фонарь?
— Ну, мне в комнату. У нас в первой комнате люстра, очень красивая, а у меня просто лампочка на шнуре, и он где-то достал фонарь — такой готический, с голубыми стеклами, на цепочках. Знаешь, какой свет теперь приятный — как будто в лунную ночь!
— Ишь ты, елки-палки. Ну что ж, валяй, Николаева. Если дядька тебе за это дело бубны не выбьет, то конечно…
— Ну, что ты! — Таня весело рассмеялась. — Что ты, никогда в жизни! И потом, знаешь, я ему купила такой столик, для шахмат. Это тоже комендант достал. Такой на одной ножке, полированной карельской березы. Дядясаша очень любит играть в шахматы. А ты любишь, Дежнев?
— Люблю.
— Я тоже, только с Дядесашей играть неинтересно, он мне всегда ставит мат в четыре хода. Сыграем как-нибудь, правда?
— Ага, сыграем…
Они прошли по всему бульвару Котовского, до памятника знаменитому комбригу. Таня спросила, нравится ли ему «Дума про Опанаса» и какое именно место; Сережка сказал, что больше всего нравится описание боя и перед этим — от слов «Где широкая дорога, вольный плес днестровский». Они поговорили о гражданской войне, Таня выразила сожаление, что время теперь очень неинтересное — никакого героизма, ничего; потом она сказала, что очень хотела бы поехать в Германию на подпольную работу — когда подрастет, конечно, — но что ей очень страшно попасть в гестапо.
Сережка сказал, что теперь-то он понимает, почему это немцы так запаздывают с революцией: оказывается, там не хватает именно ее — иначе дело было бы уже в шляпе. Таня обиделась и объявила, что он может смеяться сколько влезет, а про нее, Николаеву, еще услышат. Сережка страшно растерялся. «Так ведь я это не всерьез, — пробормотал он, — ну чего ты, в самом деле…» Мир был восстановлен.
Таня рассказала, что недавно они с Люсей спорили у Аришки Лисиченко о том, мещанство или не мещанство для женщины сидеть дома и воспитывать детей, и спросила его мнение на этот счет. Сережка сознался, что никогда не думал об этом и что вроде бы это и мещанство, но, с другой стороны, нужно же кому-то их воспитывать — иначе будет шпана, а не дети. «А тебя строго воспитывали?» — спросила Таня. Сережка сказал, что еще как. Когда был дома отец — потом он их бросил, уехал на Дальний Восток, — то ему доставалось ремнем чуть не каждый день, вообще-то за дело. Ну и потом от мамаши тоже, но уже не так — мамаша у него добрая.
«Ты вот к нам как-нибудь зайдешь, познакомишься, ладно?» — сказал он. Таня сказала, что придет с удовольствием и что ей тоже очень хочется, чтобы он скорее познакомился с Дядесашей.
Они брели по уже совершенно безлюдному бульвару и говорили, и говорили, и говорили. Стало еще холоднее, в разрывах туч — над голыми ветвями каштанов — едва угадывались мелкие осенние звезды, тусклые, словно съежившиеся от холода. Когда они дошли до здания обкома, светящийся циферблат над подъездом показывал без десяти час.
Осень была затяжной, слякотной. Целыми днями падал мелкий тоскливый дождь, все выцвело, уже не верилось, что в природе существуют какие-нибудь другие краски, кроме грязно-ржавой и серой всех оттенков.
Обычно такая погода наводила на Сережку смертную тоску: он любил солнце, огненный летний зной, а если уж мороз, то градусов на двадцать пять, чтобы в носу крутило. Но памятная осень тридцать девятого года стала для него особенной, неповторимой и не похожей ни на что пережитое им до или после.
Невидимое солнце, которое он теперь носил в себе, озаряло и согревало для него пасмурные дни того на всю жизнь запомнившегося холодного ноября. Еще никогда не чувствовал он в себе такого огромного запаса бодрости, такой кипящей энергии — и такой ясности ума, такой сосредоточенной воли, чтобы направлять этот поток по нужному руслу. Все стало легким, понятным, достижимым — стоит лишь протянуть руку.
Учился он теперь, как тренированный гимнаст исполняет хорошо отработанные упражнения — легко и свободно, с особой щегольской четкостью. Ему доставляло удовольствие, выйдя к доске, быстро и ясно доказать сложную теорему, сделать аккуратный чертеж — чтобы, небрежно бросив мелок и обернувшись лицом к классу, на секунду перехватить взгляд золотистых глаз с третьей парты возле окна, увидеть в них откровенное восхищение.