Неожиданно Лиза села в кресло. Сильно сжимая одной рукой подлокотник, она приподняла другую ладонь к Цветухину, будто предупреждая его, чтобы он не приближался.
— Вы говорите со мной, как с девочкой, — сказала она. — Вы ошибаетесь. Девочка вряд ли могла бы понять, что вы избалованный человек. А я вижу — это так. Мне кажется, я это знала раньше, что вы избалованы. Я думала, что это, вероятно… вероятно, у актёра. Но я не думала, что вы недобрый. Вы мне показались другим. Если я ошиблась тогда и не ошибаюсь сейчас, это очень жалко.
Она была бледна, губы ещё вздрагивали у ней, когда она замолчала. Цветухин смотрел на неё с удивлением. Повременив, он слегка наклонился и произнёс озабоченно:
— Я не хотел вас обидеть. Вы, наверно, устали? Да? У вас экзамены?
— Да.
— Много ещё осталось?
— Три.
— И потом — конец?
— Конец.
— Совсем?
— Совсем, совсем! — сказала она, легко вздохнув.
— И начинается вольная жизнь, да? Куда же вы? На курсы? Или, может быть, в театр? Да?
Она покачала головой.
— Страшно? — спросил он с любопытством и, не дождавшись ответа, согнул шпагу, рассёк ею со свистом воздух и отошёл к окну. — Страшно, — сказал он утвердительно, — я понимаю вас, страшно. Берегитесь театра, берегитесь искусства. Вот зверь, не знающий пощады. Он либо поглощает всего человека, либо изрыгает его вон. Ему нужно все, и ему ничего не нужно, кроме себя самого. Слава богу, если он поглотит тебя безраздельно. Горе, если изрыгнёт.
Перед Лизой стоял совсем не тот Цветухин, который только что улыбался ей. Солнце охватывало его льющимся в окно свечением, стан его был силуэтно-чёрным, неподвижным, с откинутой рукой на эфесе шпаги, остриём воткнутой в пол.
— Подальше, подальше от этого зверя, — говорил он, любуясь вкрадчивостью своего голоса. — Лучше жить простой жизнью незаметного труда, чем здесь, у этого зеркала, с этими красками, в этих плащах. А женщине, особенно женщине, нужно обыденное, неприкрашенное счастье. И если бы вы спросили, чего я желаю вам, вам, молодой девушке, завтра вступающей в вольную жизнь, я бы сказал — любви, самой обыкновенной женской любви.
Он подошёл к Лизе и проговорил, низко опустив голос:
— Однако, может быть, вы обладаете тем, чего я вам желаю? Может быть, вы любите?
— Что это у вас за шпага? — спросила Лиза так громко, точно силой звука хотела стряхнуть с себя обаяние его голоса.
— Вы не видали меня в «Гамлете»? Нет? Я хотел бы, чтобы вы посмотрели.
Он стал ан-гард, сделал штосс и сказал в несколько разочарованном и насмешливом тоне:
— Эта шпага пронзает пошлость и ничтожество, которые таятся за занавесом благородства.
— Вы не боитесь, что она пронзит вас? — спросила Лиза, взглянув на него исподлобья.
— О, о! — засмеялся Цветухин. — Вы будете опасной женщиной!
Он наклонился к Лизе, но постучали в дверь, она приоткрылась, в уборную заглянул человек в жилетке.
— Егор Павлыч, не зайдёте на примерочку?
— Что там ещё?!
— Барона примерить: помрачается рассудок, какие рубища доставлены! Специально как вы желали.
— Я пойду, — сказала Лиза, вставая.
— Погодите, прошу вас, — остановил её Цветухин, отмахиваясь от человека в жилетке и закрывая перед его носом дверь. — Я хочу вас пригласить… вы любите прогулки на природу? Соберитесь ко мне на дачу, я живу на Кумысной поляне, с вашим знакомым, с Пастуховым. Приезжайте, а?
— Как же это может быть?
— Ну, как может быть… ну, просто — случайно. По счастливой случайности, — улыбнулся он без малейшего оттенка лукавства, даже почти извиняясь.
— Нет, нет, это не может быть. До свиданья.
— Вы заплутаетесь, я провожу вас.
— Нет, нет. Я — не одна.
— Так приезжайте, — крикнул он ей вслед и, остановившись в дверях, послушал, как зачастили её каблучки по асфальту коридора и дальше — звонко — по чугунной лестнице.
На каком-то повороте к ней подскочила Аночка.
— Ну что? Чёрный ругался? — спросила она, до шёпота сдавливая своё торопливое бормотанье.
— Нет, нет. Чёрный не ругался! — ответила Лиза, не убавив шага и на ходу прижимая к себе растрёпанную голову Аночки. — Но ты ступай к маме, а я пойду одна. Нет, нет! Не провожай. Я — одна.
И вот — она на улице, в певучем свете дня — какого дня! Она идёт напрямик через площадь, вымощенную неуклюжим булыжником, но горбатые голубые камни гладко скользят у неё под ногами, как выкрашенный асфальт театральных коридоров, и солнце как будто светит только затем, чтобы перед её взором, не исчезая, сияло окно с неподвижным чёрным силуэтом и чтобы она очерченней видела руку, так музыкально положенную на бронзовый эфес шпаги. Третий мир, мир чуда наполнился тяжеловесной кровью, и Лиза слышала и несла его в себе к тем двум другим мирам, в которые возвращалась с безмятежным и странно выросшим сердцем.
Споткнувшись на кривобоком камне, она засмеялась: три экзамена, — что за пустяки! Один шаг, один весёлый шаг — и открывается вольная жизнь, прозрачная, как воздух, бесконечность! А Кирилл — милый Кирилл! — он даже не подозревает, как прав: великие люди, пожалуй, доступнее обыкновенных смертных!
Троицын день проходил у Мешковых по обычаю отцов. С базара привозили полную телегу берёзок и травы, — берёзки расставлялись в углах комнат, подвешивались на притолоках дверей; травою во всем доме устилался пол, по подоконникам раскладывалась ароматная богородская травка, и ставились в горшках и стаканах цветы. Волглое дыхание леса и лугов ещё с кануна наполняло дом, а за ночь все жилище делалось томительно-вкусным, как медовый пряник.
Но из комнатных лесов и лугов больше, чем в другие праздники, хотелось к живым деревьям и цветам. Лиза испытывала тягу на волю вдвойне: у неё кончились экзамены, оставался только торжественный выпускной акт, — троицын день был первым днём, когда она проснулась не гимназисткой. Кирилл преподнёс ей записную книжку, переплетённую в красный шёлк, с золочёной монограммой на уголке — «Е. и К.», что значило: Елизавета и Кирилл. На первой странице он вывел пёрышком «рондо», как писал на чертежах, тушью, два слова: «Свобода. Независимость».
Они сговорились поехать за город, Лиза предложила — на Кумысную поляну. Дома она сказала, что отправляется с подругами, повод для прогулки был слишком очевидный даже Меркурию Авдеевичу.
Они доехали на трамвае до крайней дачной остановки и пошли в гору низкорослым частым леском из дубняка, неклена, боярышника. Они молчали. Момент был несравним с прошлыми переживаниями, говорить можно было бы только о значительных вещах, об итогах или планах, или даже о неизменном чувстве, но только особенными словами. В заброшенной лесной дороге без колей, в обочинах её, обтянутых ползучей муравой, в листве, закрывавшей небо глухим гротом, заключалось так много сосредоточенности, что не хотелось её нарушать разговором. Другой, громадный, необъятный грот из чреватых тёплых туч нависал ниже и ниже над лесом, и все вокруг притаилось, чуть дыша и послушно ожидая готовящейся перемены. Темнело, и когда они вышли в реденькую берёзовую рощу, стволы показались яркими бумажно-белыми полосами, налепленными на лиловый сумрак, и такой же бумажной белизной светились в траве первые ранние ромашки.
Кирилл сорвал цветок, шагнул в сторону, чтобы достать другой, ещё шагнул и ещё, и это собирание цветов сделалось бессодержательной целью, освобождающей ум от всяких мыслей, и Кирилл зашёл далеко в рощу, а когда вернулся, в руках его был неловкий букетик ромашек, и сам он, с этим букетиком, показался Лизе тоже неловким и — как никогда — мальчишески юным, похожим на милый низенький дубок. Она ждала его там, где он оставил её, пойдя собирать ромашки, и почему-то в ожидании его на месте, в то время как он бродил по роще, она увидела себя взрослой, а его — маленьким, и от этого он стал ей ещё милее. Он дал ей цветы, она прижала их вместе с его пальцами к груди и спросила:
— Помнишь?
— Помню, — ответил он. — Только тогда была сирень.
— Да, — сказала она, — и платье было коричневое, форменное. Я его уже больше никогда не надену.
— А на выпускной акт?
— Я надену это синее.
Она все ещё держала его пальцы. И тут они поняли, что оба ждут от этого дня чего-то неизбежного.
— К дождю, — сказал Кирилл. — Слышишь, как душно?
— Пусть, — проговорила она так, что он не расслышал, а угадал это слово и за этим словом — готовность не к смешному неудобству дождя, а ко всему, что бы ни случилось.
Лес находился на пределе насторожённости, движение умерло, каждый листок как будто навечно отыскал во вселенной своё место. Потом издалека прибежал по макушкам берёз испуганный шорох, и сразу прорвался между стволов самовластный ветер, и все задвигалось, заговорило в смятении: мы были бдительны, бдительны, — свистели ветви, качая на себе трепещущие листья, — мы ждали, ждали, и вот пришла, пришла буря! Лиловый сумрак был внезапно поглощён каким-то солнечным обвалом, берёзовые стволы на миг почернели, затем все опустилось во тьму, и тотчас лес дрогнул и весёлые пушечные залпы ухарски покатились вдогонку друг за другом.