— Я из казанских, — сказал Алесь. — Матушка моя по старому согласию… Однажды беглый каторжник вызволил меня из страшной беды… Я забыл… А тут пришел последний час матери, а незадолго перед этим на родню посыпались беды. И вот мать позвала к себе и на смертном одре взяла с меня обет, что буду жить, чтоб никому не сделать больно… А за то, что забыл ту услугу и потому несчастье постигло и мой дом, и близких друзей, она взяла с меня слово, что вызволю, если сумею, таких самых несчастных… Вот я и сделал — «во исполнение обещанного».
Щелканов глядел тревожно:
— Сказка?
— Нет, не сказка.
Это действительно не было сказкой. Разве что обстоятельства были иные. И Щелканов по тону сказанного понял, что это не сказка, поверил.
— Ну вот. А тут тринды-беринды, блины жрут, снохачи-сморкачи. Где-то там все есть, хоть бы и в Казани, где грибы с глазами, когда едят, то плачут слезами. А тут Хлюст. Где-то град Китеж. А тут мамаи охотнорядские утюжат… Э-эх, чинчель-минчель, желтяки для прислуги — рыжики для себя — пробель для тещи. — Он пританцовывал. — После баньки сам-то груздочки с лучком да с маслицем обожает. Икоркой-те на вербное побаловаться, христианску-те душу загубив.
— Что это ты по-человечески не говоришь?
— Разрешаем себе в благовещение рыбки покушать… Богадельню не обокрав, великий пост в благочестии провести.
— Ты что?
— Опостылело мне все, — сказал Щелканов. — Живодерня богатыревская моему отцу принадлежала — опостылело. Все опостылело. Жизнь только своя пока не опостылела — и за это, за то, что от Хлюста вызволил, спасибо. Но и она года через два непременно опостылеет. — Голос Щелканова звучал гулко. — И тогда я сотворю что-нибудь дикое. Зарежу кого-нибудь, что ли. А сам пойду в трактир чай пить. И придет за мной хожалый (от слова «ходить» — служащий при полиции в качестве рассыльного, а также любой низший полицейский чин): «Александр Константинович, тебя ведь велено взять». — «Бери». — «Нет, ты лучше сам». — «Тогда не мешай человеку чай пить». И выдую при нем три самовара, хотя чаю этого видеть не могу. А потом скажу: «Хрен с вами, падлы замоскворецкие, пойдем, опостылело все».
Алесь не знал, что человек, который шел рядом, буквально так и сделает, так и разыграет все через пару лет. Но он безмерно поверил искренности, что прозвучала в словах Щелканова.
— Не дури.
— Я тогда умнее всех во всем этом городе буду… Э-эх, вот сегодня была жизнь!.. По обету, значит?
— По обету.
— Значит, сподобился и Щелканов… У-ух, соколы залетные!
Они вышли на поляну, на которой лежали солдаты под охраной Кирдуна.
— Эй, кислая шерсть! — Щелканов щупал узлы на руках и ногах. — Не шевелиться, не качаться, до утра не кричать. Кто закричит — сам-молично прирежу.
Брал из рук Кирдуна тряпки и ловко затыкал каждому рот.
— Вот так лежи, разумный… Не бойся, чухлома…
Унтер, когда дошло до него, выругался затяжным матом.
— Ну-ну, — сказал Щелканов. — Ай, молодчина! Вылайся еще — до утра не доведется.
В самом деле подождал, пока тот выругается, и только потом заткнул рот и ему.
…Шли с поляны втроем. Кирдун старался держаться в стороне от Щелканова. А тот шел, как будто из него вынули кости, обмякнув, шаркая ногами по траве.
И только когда подошли к спрятанным в зарослях тройкам, вдруг оживился.
— А своих нету.
— В зарослях сидят.
— И правильно. Сейчас я этих Новосельцев отзову.
Свист раздался над дорожкой. Тот, от которого кони падают на колени.
Кирдун зажал уши. А Щелканов завращал суздальскими глазищами, засмеялся.
— Вот оно как. Хлопцы, сюда!
Новосельцы соскочили с козел, ломились сквозь заросли.
Подошли. Остановились возле Алеся, Щелканова и Кирдуна.
Алесь глядел на рыжего Михаилу Семеновского, на Ваську Снопа, на остальных, которые едва не лишили его жизни, а сегодня честно помогли совершить смертельно опасное дело.
— Ну вот, чинчель-минчель, — сказал Щелканов. — Что сделано, то сделано. Теперь наше дело сторона. Теперь нам в трактир под названием «А я все время тут». В «Волчью долину». Ничего мы не видели, ничего не слышали.
— Там Хлюст, — сказал Михаила.
— Хлюсту гроши в зубы, а нож в бок… И вот что еще: если кто-то начнет выхваляться, я ему сам хлюстов подарочек поднесу.
— Гляди, как бы нам не довелось тебе такой гостинчик подносить, — усмехаясь, сказал Сноп.
Щелканов выпрямился.
— Не будет этого, андроны… (небылицы, пустословие, вздор (польск.); «плести андроны» — значит врать) Ну, пошли.
— Погодите, хлопцы, — сказал Алесь.
Он достал деньги:
— Берите еще по пятьдесят.
— За что? — спросил Сноп.
— За то, что в том овраге меня не добили, — сказал Алесь. — Благодарность, так сказать.
Новосельцы захохотали. Взяли. Покачали головами.
Алесь протянул кредитку Щелканову. Но тот вдруг вздохнул и мягко отвел руку Алеся:
— Нет.
— Почему?
— А я желтяков для прислуги покупать не собираюсь… Обет есть обет…
Задумчиво покачал головой:
— Э-эх, казанский! Вот это жизнь!.. Ну, казанский, целоваться не будем, а то еще ненароком кусну за то, что своей жизнью живешь… Не жизнь у тебя, казанский, а Китеж… А руку дай.
Князь и разбойник подали друг другу руки. Щелканов каким-то отчаянным, судорожным движением сжал руку Алеся. Потом резко откинул:
— Все. Прощай, казанский.
И пошел не оглядываясь. Новосельцы двинулись за ним. Низкое солнце ярко горело за ними, и они казались не людьми из плоти и крови, а просто темными силуэтами, вырезанными из картона, — движущиеся куклы из театра теней.
Исчезли. Кирдун и Алесь повернулись и пошли к лошадям.
Скрученный папоротник. Салатная под солнцем трава. Только теперь Алесь почувствовал, как ему не хватало все это время Андрея Когута. Он вынужден был сдерживаться, чтобы довести до конца начатое дело, он был в эти часы не просто человеком, не братом и не другом, а главой. Он не мог усадить освобожденного в бричку — и махнуть ко всем чертям.
…А люди между тем вышли из лесу и стояли возле упряжки. И среди них Алесь увидел Андрея, который стоял неподвижно, будто перестали слушаться ноги, и лишь бессмысленно гладил себя по груди.
— Вот и я, — сказал Алесь. — Вот и я, братка…
Был луг, и на нем звенел голос… Была рыбная ловля, когда человек с этим голосом перевозил через Днепр Галинку Кахно… Был бунт, когда этот голос умолял Кондрата… Была ярмарка, на которой этот голос пел Алесеву песню… Было Болото, на котором били кнутом человека с таким похожим затылком…
И вот перед ним стоял человек с огромными синими глазами, с измученной, доброй, почти женской улыбкой.
Друг, брат, дорогой человек.
— Алесь, А-алесь, — сказал Андрей.
Он сделал шаг, и ноги двигались все еще неестественно, хотя он был переодет в запасной Алесев костюм.
Обнимая друг друга, они молчали. И среди всех, кажется, не плакали только они.
…Колеса поначалу прыгали по корням лесной дороги, потом прошелестели через тракт, потом катились полем, потом — уже в темноте — бешено тряслись по дорожным буеракам и корням в Измайловском зверинце.
Устремлялись навстречу деревьям. Весенние звезды горели в ветвях. А два человека в задней бричке все еще молчали. И это молчание было молчанием такой близости, какая редко бывает между людьми.
И лишь у самой «лаптевской» подставы Андрей вдруг сказал:
— Двух вещей не забуду, Алесь. Того, что ты сделал сегодня, и еще двор Бутырской тюрьмы.
— Может, не надо?
— Надо. Последний раз. Чтоб знал. Потом уже не буду.
— Ну, — сжал в темноте его руку Алесь.
— Понимаешь, двор. И тут башня. А в ней, говорят, Емелька Пугач сидел.
— Голос Андрея вдруг начал срываться. — Я не Пугач. Я маленький человек. Мы все маленькие люди. Давали б нам землю пахать да петь свои песни не мешали. Я пахал. Всю жизнь пахал. И однажды запел. И получилось: я — Пугач. Получилось: достаточно запеть…
— Песня, брат, была не из мирных.
— Знаю. Для них. А мне что? Ну пускай она для них не мирная. А мне что?! Для меня, для тебя, для него есть в той песне зло? Нету. Так что нам до их гнева? — Он скрипнул зубами. — Мы хозяева. Не солдаты, а мы. Так что нам до их гнева? Зачем они пришли? Кто их звал? Что им до моей песни?.. А меня вывели во двор. Барабаны бьют. Кирюшка с кнутом куражится: «Эй, бульба, а ну запой».
— Он был подкуплен.
— Наверное. Потому что остальные с первого удара роняли голову. Но принудить кричать — это ему хотелось. «Пой, бульба каторжная, пой». А я молчу. Я весь этап молчал… Отвязали меня от «кобылы», отвели в клетку. Ведут, а у Кирюшки глаза кровью налились. Говорит часовому: «Жалею, что связался тут с одним. Петь не хочет, так пускай бы молчал до смерти». Замкнули меня, и тут я от позора сознания лишился. А потом всю ночь сенник зубами кусал. Меня ведь никогда, кроме как в драке, не били. Не бьют у нас детей.