Всякий раз, когда «ЗИС» останавливался на гостевой стоянке «ближней» и Хрущев делал шаг из машины, он начинал мутировать, превращаясь в обаятельного подхалима, бесхитростного простофилю, покладистого, туповато-наивного, преданного Хозяину до заикания. Хрущев, как хамелеон, сливался с улыбками, с запахами, с прихотями и тенями присутствующих, стараясь изо всех сил угодить Ему. Хрущев перевоплощался не понарошку, а на самом деле, ощущая, что обожает правителя всей душой, каждой клеточкой, обожает до исступления, до сладостной боли!
«А-а-а, Микита! — на украинский лад здоровался Сталин. — Заходи, садись! Нет, ни сюда, туда садись!» — подсказывал генералиссимус.
Кто-то услужливо отодвигал Московскому секретарю стул, а кто-то незаметно подкладывал на сидушку кремовый торт. Никита Сергеевич плюхался на стул и попадал в изумительный кремовый торт.
«Опять вляпался!» — восклицал вождь.
Как все смеялись, умирали со смеху! Товарищ Каганович, держась за бока, прослезился и чуть не съехал под стол; товарищ Маленков сделался красным, как сваренный рак; бравый Булганин поперхнулся, пытаясь унять кашель приторно-терпким «Киндзмараули», и даже недоступный эмоциям Молотов хохотнул, подталкивая локтем беззвучно трясущегося от веселой проделки Анастаса Ивановича Микояна. И Сталин ухмылялся в усы: «Смешно придумал!» Гости гоготали, а больше всех заливался сам Никита Сергеевич, ему делалось смешнее других. Он нелепо разводил короткими руками, пытаясь нащупать вымазанный сладким зад, потом неуклюже облизывал пухлые пальцы, липкие от взбитых сливок и сахарной пудры, облизывал забавно, затем снова растерянно щупал задницу, пачкался, удивлялся, и тем самым еще больше веселил присутствующих.
«Что, вкусно?!» — отдуваясь, спрашивал Сталин.
«Вку-у-у-сна-а-а!» — заикаясь от хохота, отвечал Никита Сергеевич и теребил замацанные штаны.
Постепенно гости утихали, пытаясь разгадать настроение Хозяина, который плотоядными глазами шарил вокруг.
«Микита, спляши гопака!» — тыкал вождь.
Никита Сергеевич залихватски скидывал пиджак, и под задорные звуки радиолы, в перепачканных штанах, не попадая в такт мелодии, скакал вприсядку.
Трам, пам па-рам па ра-ра, трам, пам па-рам па ра-ра! Трам, пам па-рам, пам па-рам, пам па-рам, пам!
— Ну, шельма, слуха нет, а как чешет! — краем глаза косясь на владыку, восклицал Каганович.
Все хлопали, и правитель хлопал, поощрительно кивал, улыбался, и гости смеялись, а сам танцор, заливаясь счастливым колокольчиком, точно заведенный, скакал по кругу.
«Сыми штаны, а то товарищи подумают, что ты обосрался!» — сквозь слезы умиления командовал Иосиф Виссарионович.
Скорчив забавную гримасу, Хрущев хватался за перепачканную задницу, и снова друзей давил хохот.
«А вы что не пляшете? Что заскучали?! А ну, заводи шарманку! Давай, танцуй! Давай! — и Сталин начал прихлопывать в ритм музыки. — Тай-тай-тай, та-та! Тай-тай-тай, та-та! А ну вставай, вставай, говорю! — приказывал повелитель. — Вальс, вальс давай!»
Из динамика лился знакомый мотив:
С берез неслышен, невесом
Слетает желтый лист.
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист.
Ворошилов пристроился к Берии, Хрущев пытался обнимать круглого, как набитый мешок, Маленкова, товарищ Молотов зажал глупо хихикающего Кагановича, Булганин кружил Микояна.
«Эй, брось его! Давай лезгинку!» — выкрикивал Сталин, тыча в Микояна, и тот начинал залихватски отплясывать жгучий кавказский танец.
«Молодец, молодец! — поощрял отец народов, и, вскинув над головой руки, чуть покачивал ими. — Веселей, веселей! Да-а-а-вай!» — прищелкивал пальцами он. — Тай-та-та! Тай-та-та! Оп, оп, оп! Хоть у меня попляшите! А то совсем закисли!»
Очень поздно, почти под утро, гости разъезжались. В хрущевскую машину относили выпачканную одежду, а Никита Сергеевич в неудобном, не по размеру костюме ковылял к автостоянке. Добродушно, как ни в чем не бывало, он раскланивался с соратниками по руководству страной. Чмокал улыбчивого Анастаса Ивановича, жал руку благообразному сердцееду Булганину, с придыханием прощался с самим товарищем Маленковым, гением и эрудитом, и проницательный маршал Берия кивал ему снисходительно, с симпатией. С блаженным чувством радости Никита Сергеевич ехал домой, у парадного миролюбиво приветствовал находившуюся начеку охрану, беззаботно поднимался на второй этаж, где располагалась спальня, и с тихой улыбкой замирал под одеялом. Только сердце, как пойманная в силок птица, ныло и разрывалось в груди. Хрущев из последних сил удерживал непокорное сердце в железных объятиях, чтобы оно не вырвалось, не выпорхнуло на свободу, не выплеснуло бесконечную горечь обиды, унижения и отчаянья. Он до боли стискивал бушующее сердце, душил его. Слезы унижения, несправедливости застывали в горле и не могли течь, чтобы никто не увидел их, не распознал, что происходит, — чтобы никто не донес. Укрывшись с головой одеялом, Хрущев беззвучно содрогался. Только один он знал, как ему тяжело, как страшно жить! Спасаясь лишь во сне, он грезил, каялся, причитал, просил прощения, умирал и рождался вновь, с тем, чтобы утром с неустрашимым видом шагать на работу и помогать властителю царствовать. Постепенно губы его сужались, оставляя от улыбки еле различимое подобие.
Светлане пятый день снился отец. Лицо его не было строгим, оно было открытым, по-отечески добрым и в то же время — несчастным, очень несчастным. В одну из ночей Света внезапно проснулась и стала в темноте искать отца, так реален был сон.
— Папа, папа! — позвала она, включила настольную лампу, и тут же поняла, что это сон, что папа — умер, и больше никогда его не будет рядом. Хоть отец и бывал с ней строг, а подчас жесток, все равно оставался отцом, родителем, но любовью к нему Света воспылала только сейчас, после смерти, и любовь эта, крепнувшая каждый день, стала преследовать ее.
Света никому не говорила о снах, не решалась сказать. Она понимала, что отец на этом свете лишний, никому не нужный, никому, кроме дочери. Вася не был способен на любовь, он все утопил в вине — и хорошее, и плохое. Брат сделался похожим на отца, но только не на настоящего отца, который был велик, широк и страшен одновременно. Вася потонул в отцовском величии, превратившись в его ржавый отзвук, в его бестелесную тень, и одним видом своим раздражал бывших папиных соратников и оруженосцев, которые, дорвавшись до власти, никак не могли всласть навластвоваться. Никому теперь не было дела ни до Иосифа Виссарионовича, ни до его несчастного сына, ни до дочери.
— Я впервые товарища Берия так близко видела, — хвасталась подавальщица Лида. — Он так улыбался — просто душка!
— Если б на меня взглянул, сердце б в пятки ушло! — поежилась буфетчица. — Я всех боюсь! — и принялась разливать по стаканам чай. — Ты, Лид, Хрущева боишься?
— Само собой. При мне он одного начальника так отчитал матом! Тот, солидный дядечка, седой, а пятнами со страха пошел. Стоит, мычит, как глухонемой, потом, чуть не плача: «Простите, простите!» А Хрущев ему: «Бог простит, твою мать!» Во как! — с выражением выдала подавальщица.
— Ох, я б со страха умерла! — заохала буфетчица.
Горкомовский спецбуфет был завален всевозможными продуктами, заставлен ящиками со спиртным. Начальник Хозуправления выдавал дочку замуж, вот и навезли сюда всякой всячины. При помощи ворчливого Тимофея и рукастой Лидки кое-как распихали свертки по углам, освободив подход к плите, ведь постоянно требовалось носить начальству чаи и бутерброды.
Нюра залезла в какую-то только ей известную глубинную полость шкафа, вынула батон колбасы и разрезала пополам.
— Нам! — объяснила она. — И еще конфетки!
К колбасе буфетчица прибавила десяток конфет. Лида спрятала конфеты под подкладку сумки, а колбасу запихнула за пазуху.
— Начальники жируют, а мы что, не люди? — кивнув на ящики и коробки, возмутилась подавальщица. — В магазинах один консерв.
— Понемногу брать можно, не заметят, — заключила Нюра и тоже стала прятать колбасу. — Вчера всю излапали и сегодня лапать начнут! — вспомнив про милицию, дежурившую при входе, вздохнула девушка. Поправив платье, буфетчица хлопнула себя по бедрам:
— Вроде схоронила. А мне Андрей Иванович нравится! — неожиданно призналась она.
Лида уставилась на подругу:
— Дура ты, Нюрка! Вышла бы за нормального парня, за своего, а то — Андрей Иванович! Сегодня Андрей Иванович, а завтра скажешь — Хрущева люблю!
— Что ты, Лидка!
— Да, да, да!
— Отстань, дура! — отмахнулась Нюра. У нее сжалось от обиды сердце, ведь призналась в самом сокровенном! Сколько ночей не спала, грезила о любимом. На глаза навернулись слезы.