– Но куда же мы с нею денемся? – возразил Бодлевский.
– Оставим здесь.
– Здесь… Она нам будет мешать, она может выдать нас.
Ковров оглядел его с нескрываемым презрением и тихо, отчетливо промолвил ему:
– Не выдайте вы нас, любезный друг! А она – женщина, обязанная нам спасением жизни, арестантка, приговоренная в Сибирь, – она нас не выдаст, лишь бы вы не проболтались в нежную минуту вашей княгине Шадурской.
Бодлевский вспыхнул от негодования, однако молчал и ушел в подъизбище, не принимая более никакого участия в происходящем.
Бероева лежала на лавке, по-прежнему закутанная в плед Коврова.
– Эх, брат, как же ты так плошаешь! – с укором заметил он Катцелю и обратился к хлыстовке:
– Матушка Устинья! В бога ты веруешь?
– Штой-то, мой батюшка, еще не верить-то! – Верую! – Хрестьяне ведь!..
– Ой ли?.. Ну, коли «хрестьяне», так и поступай же по-християнски! Постель-то у тебя мягкая?
– Мягкая, батюшка, пуховичок ништо, хороший.
– Пуховичок хороший, а больного человека на голой лавке допускаешь лежать! Эх ты, «верую»! Уступи, что ли, Христа ради, постель свою.
– Бери, мой батюшка, бери, Христос с тобой! Я рада: «Болящего, сказано, посети».
– То-то же! Так вот и походи за нею, пока выздоровеет.
Ослабевшую Бероеву перенесли в другую горенку на постель Устиньи Самсоновны. Старуха раздела и укутала ее в теплое одеяло.
Ковров меж тем озабоченно ходил по смежной горнице.
– Ее третьего дня на Конную вывозили – я случайно прочел в «Полицейских», – шепотом заметил граф Каллаш.
– Да? – отозвался доктор. – О, теперь я понимаю: это была летаргия от нервного потрясения. Субъект для меня весьма интересный – поштудирую, – заключил он, потирая от удовольствия руки.
– Мерзавцы… негодяи… барчонок… – шептал меж тем про себя Сергей Антонович, хмуро сжимая брови от какой-то неприятной мысли, и вдруг круто подошел к Катцелю.
– Слушай, – начал он ему совершенно серьезно и строго. – Эта женщина всеми своими несчастиями главнейшим образом обязана тебе. Ты ее убил, ты же и воскресишь ее. Ступай к ней!
Но Катцель и без того уже засуетился над изысканием первых пособий: приказал Устинье нагреть самовар, спустился в подъизбище и вытащил оттуда баночку спирту да бутылку лафиту.
– Ну, а вам, ребята, спасибо за то, что вырыли! – неожиданно обратился Ковров к Фомушке и Гречке, которые почтительно стояли у дверей. Бывший капитан золотой роты нагнал-таки на них порядочного страху.
– Вот вам обещанная водка! – продолжал он, кидая им два империала. – А теперь скажите-ка мне, каких это фармазонских денег искали вы?
– Неразменного рубля, ваше сиятельство, – поведал Фомушка-блаженный.
– Дурни! – покачав головою, улыбнулся Сергей Антонович. – Тебе бы, собачий сын, о разменных рублях следовало думать, а ты черт знает о какой чепухе!
– Грешен человек, ваше сиятельство, и плоть моя немощная, – с покаянным сокрушением вздохнул блаженный.
– А ты, кажись, будешь человек годящий, – обратился Ковров к Фомкину товарищу. – Хочешь на меня работать? В накладе не останешься, лучше всяких фармазонских денег будет. Согласен, что ли?
– Рады стараться, ваше сиятельство! – охотно согласился Гречка, который, впрочем, в глубине души своей подумал:
«А все же, черт возьми, надо раздобыться фармазонским рублишкой».
В душе его смутно и больно щемило от неудачи.
– Ну, теперича с глаз долой! Ступайте дрыхнуть себе, – отпустил обоих Сергей Антонович, и осторожно, на цыпочках, отправился в комнату, где лежала Бероева.
– В искусство ваше я верю, – шепотом обратился он к Катцелю, горячо сжимая его руку, – и… если вы – человек, умоляю вас, спасите ее: у нее дети ведь!.. А нас она, поверьте, не выдаст. За это уж я берусь.
Доктор улыбнулся, кивнул головой и, ответно пожав руку Коврова, опять наклонился над больною, принявшись за свои скудные наличные средства помощи: для него она, больше чем прежде, представляла теперь любопытный в научном отношении субъект, и поэтому он с великой охотой готов был упорно истощать над нею все усилия и все свое искусство.
– Ну, что? – опять войдя через час времени, спросил его Сергей Антонович.
Доктор Катцель самодовольно вытянулся и, вскинув на него торжествующий взгляд, промолвил тихо и внятно:
– Спасена!
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ГОЛОДНЫЕ И ХОЛОДНЫЕ
– Благослови, господи, на новую жизнь да на добрую дорогу! – перекрестилась Маша Поветина, выходя под вечер, с узелком в руках, за ворота богатого дома, где оставляла столько любви, воспоминаний и столько тяжелого разочарования – после того, как была брошена молодым Шадурским (читатель знает уже, что это совпало со временем маскарадного приключения его с Бероевой), и после продажи с молотка ее мебели и всего имущества.
Ванька-извозчик шажком довез скудные Машины вещи до Сухарного моста, где ее бывшая горничная Дуня поутру сговорила ей место за четыре рубля в месяц «с горячим от хозяев» и теперь провожала Машу на это место, чтобы окончательно там устроить ее.
Новая жизнь открылась перед Машей, и эту новую жизнь предстояло ей начать в семье особого свойства, цвета и запаха.
Эта петербургско-немецкая семья составляет совершенно особый, замкнутый в самом себе и настолько своехарактерный элемент, что о нем стоит немножко побеседовать.
Карл Иванович Шиммельпфениг был санкт-петербургский немец. Его достопочтенный покойный папенька, Иван Карлович Шиммельпфениг, был немцем лифляндским из города Риги и добродетельно содержал аптеку. Когда возлюбленный сын его Карл получил диплом, удостоверявший всех и каждого, что он добропорядочно окончил курс учения, при поведении отлично-благонравном, папенька его. Иван Карлович Шиммельпфениг, написал в Петербург умилительное письмо к старому своему товарищу, действительному статскому советнику Адаму Адамовичу Хундскейзеру, прося пристроить к местечку своего сына, который и был отправлен в Петербург при этом самом письме. Адам Адамович Хундскейзер с радостью определил под свое ведомство юного Карла, и юный Карл сразу же понял, что он крепок и силен высоким покровительством Адама Адамовича, и немедленно поспешил составить себе кодекс необходимых житейских правил, чтобы следовать им неизменно до конца своей жизни. Юный Карл сказал себе: «Умеренность и аккуратность суть первые добродетели, и если к ним присоединить еще строгую исполнительность, то это будут три грации древних». Сказав себе такой «максим», он сделался умерен, аккуратен и пунктуально исполнителен до тошноты, до омерзительности, и тем самым обрел фортуну своей жизни, ибо неизменно пользовался покровительством и высоким мнением о себе своих немцев-начальников.
Впрочем, покровительством Адама Адамыча Хундскейзера он пользовался отчасти и по иной посторонней причине. Хотя Herr Хундскейзер был женат и имел семейство, – как подобает всякому чиновнику-немцу, в качестве насадителя немецкого элемента на русской земле, – однако это не мешало ему иметь на стороне некоторую слабость. Адам Адамыч был немножко эпикуреец. Эта слабость достаточно уже устарела для Адама Адамыча, ибо известно, что чем старее становится эпикуреец-смертный, тем более начинает он питать алчность к юности, к молодой свежанине. Но Адам Адамыч был немец, и потому содержать одновременно две слабости казалось ему превышающим его экономию. Поэтому надлежало, как ни на есть, разделаться со старой слабостью. Думал-думал Адам Адамыч, как бы все это устроить ему – и ничего лучше не придумал, как выдать эту слабость замуж. За кого ее выдать? Естественно, за человека, который, происходя из немецкой же расы, был бы по службе благоугоден ему, как немец и как отлично исполнительный чиновник. Женитьбу на своей слабости Адам Адамыч Хундскейзер считал для подобного немецкого смертного в некотором роде наградою – наградою не в счет крестов, чинов, денег и всяческих отличий, ибо этой наградой тем паче приобреталось его высокое покровительство. Для этой цели он избрал сына своего старого товарища – и, таким образом, в один прекрасный вечер имел случай от души поздравить юного Шиммельпфенига со вступлением в законный брак со своей слабостью, на которую, между прочим, в глубине своего сердца питал надежды такого рода, что она, при случае, не откажется продолжать с ним прежние отношения и по выходе замуж, ради больших удобств своего супруга и своих собственных, при дальнейшей супружеской жизни. Таким образом, слабость переменила свое прежнее звание на имя титулярной советницы Луизы Андреевны Шиммельпфениг и, по-видимому, была совершенно довольна и счастлива, равно как и юный Карл тоже был доволен и счастлив, ибо понимал, что вступление в супружество со слабостью его превосходительства, патрона и благодетеля доставляет ему новую силу и крепость.
Нужды нет, что Луиза была старее его тринадцатью годами – он все-таки был доволен и счастлив, и с первых шагов своих на супружеском поприще попал под башмак этой немецки-прелестной особы.