Он приказал ей: окрестись перед свадьбой. Зачем, робко и тихо спросила она, ведь мы же все равно будем жениться по китайскому обряду? Затем, поглядел он на нее ненавидяще и дико. Затем, чтобы ты была Еленой Павловной. Ты же сама хочешь быть Еленой Павловной.
И она согласилась. Он покорно наклонила голову, воткнутые в ее черный тяжелый пучок шпильки дрогнули, как крылья стрекоз.
Она была маньчжурской принцессой, дочерью сановника династической крови. Ее отец принадлежал к древнему роду беспредельно разветвленной императорской фамилии, что после революции в страхе удирала из Пекина в Маньчжурию и нашла приют при дворе властительного Чжан Цзолина.
Да, она согласилась креститься, хоть и боялась; и ей понравился обряд крещения, понравилось, как ее голову трижды окунали в большую серебряную чашу в православной церкви Харбина, а потом поливали на затылок из чаши водой; как босиком она стояла на коврике, с голой шеей, и ей мазали лоб, щеки, руки и колени пахучим маслом, а потом, бормоча таинственные древние славянские слова, надевали на шею медный крестик на золотой цепочке. Унгерн настоял, чтобы крест был именно медный. «А что ж цепочка золотая?» – наивно спросила она его. «Ты принцесса, тебе положено. А крест должен быть простой. Как у всех русских», – жестко ответил он, глядя в сторону. Ей остригли прядь волос и бросили волосы в чан с крестильной водой, а потом, после завершения обряда, подошли, низко кланяясь, русские старухи и куда-то унесли огромную серебряную чашу. Куда, спросила она? «Эту воду молящиеся выпьют потом», – шепнула ей, крестясь, церковная девочка, зажигавшая в храме свечи, вся, до подбородка, закутанная в черное. Она содрогнулась от отвращения.
Он взял ее под локоть и сухо сказал ей: Елена Павловна, поедемте домой, вас ждут, вы должны одеваться к свадьбе. Китайского венчания она не помнила. Пелена сна и видений, пелена грядущего ужаса, теперь испытанного ею, заволокла все – так дым костра заволакивает людей и горы вдали. И уже не рассмотришь.
Тихий звон… Длинные шелковые одежды, струящиеся по полу, за спиной… Гудение, визги дудок… Алый, белый, ярко-розовый шелк… Благовонный дым, медленно, сонно поднимающийся к потолку… Зачем они надели на нее европейскую фату?!.. Она же не хотела… Жених стоял рядом с ней, и их обоих обволакивал синий, сизый, призрачный дым, и у нее в ушах, на тоненьких серебряных ниточках, качались под дуновениями храмового сквозняка две жемчужины, две розовых жемчужины. Откуда вынули их, из какого водоема?.. Из Желтого моря?.. Из Хуанхэ?.. Из Селенги?.. Она любила жемчуг. Отец всегда дарил ей жемчуг, как богатые и бедные отцы семейств всегда дарят дочерям в Китае. Жених обернулся и, о ужас, взял пальцами – она подумала: мочку схватит!.. – нет, жемчужину. «Сейчас дернет, оборвет», – подумала она мгновенно. Отчего он казался ей сумасшедшим? Он поднял жемчужину за серебряную ниточку и поднес пальцами, пахнущими табаком, к ее губам. Ткнул жемчуг ей в губы. Ждал. Глядел круглыми безумными глазами. Она раздвинула губы. Он положил жемчужину на нижнюю ее губу. Она прижала ее верхней. Он погладил ей пальцем подбородок. Усмехнулся. Так и стояла – с жемчугом в губах, – и это было странно, унизительно и страшно. А китайские свадебные дудки визжали радостно, потом тихо плакали. И он отступил на шаг, отвернулся от нее и снова воззрился на ламу, совершающего обряд.
Ярко-огненные шелковые одежды того ламы… Лама-огонь… Одежды-огонь… Жизнь, вся жизнь – огонь… Пусть все сгорит, вся ее жизнь… Лучше был он бросил ее в огонь… чем вот так… вот здесь…
В Урге думают: она убита. Поэтому – не ищут.
Она лежит здесь… под каменной плитой… под железной коркой… и ее кормят, просовывая в отверстие ложку с медом… опять с медом… она плевала мед, ругалась страшно, по-китайски и по-русски – так, как ругался иной раз ее минутный муж, – потом, изголодавшись, умирая от голода, ловила эту сладкую, медовую ложку, всасывала, чуть ли не откусывала от позолоченного черенка… Кричала: дай еще!.. еще… Над ней раздавался смех… снова смех… смех, вечный как мир…
А разве мир вечный? Ты же знаешь, Ли Вэй, что он не вечный. Зачем ты обманываешь себя?
Иногда она видела огонь. Он горел высоко над ней. Прижатая тяжелым камнем, в пробитое в камне отверстие она видела рвущееся пламя. Тот, кто кормил ее медом, держал над нею, высоко вздымал горящий факел. Связка сандаловых прутьев. Она так бешено горела. Томяще, опьяняюще пахло сандалом. Она слышала треск горящих во мраке ветвей. Увидеть бы лицо! Он видит в отверстии ее лицо. Она – его – не видит. Она видит только ложку. Позолоченную ложку с медом, которую суют ей в рот, – с витой ручкой, с клеймом на серебре. Ложку с медом протягивают ей все реже. Сначала это было каждый день. Потом – через день. Потом – раз в три дня. Потом…
Потом она потеряла счет времени. Она умоляла Невидимого: убей! Она плакала: освободи… буду твоя… все, что хочешь… Она слышала высоко над собой смех. Ей казалось – это смеется птица.
* * *
…Он потер рукой, кулаком впалую, поросшую седыми волосами грудь под расстегнутой рубахой. От рубахи отлетали пуговицы, некому было пришить. У офицерья тут, в лагере, жены, у иных солдатиков тоже, кто местный, кто поближе живет, с Селенги, с Байкала ли, с Уды, с Амура, – а он?.. Заброшенный он, кинутый… отрезанный ломоть, одинокий кочет…
– Э-э-эх… житуха, житуха… Пропасть ты одна, а не житуха…
Да ведь и не старик вроде, а силенок уже маловато. Какие ему сраженья, походы! Зря он к этой бешеной тарашке, к безумному барону-то, прибился… Да ведь мыслил так: с супостатством надо кончать, русских людей охмурила немчура, подбила на революцию, на то, чтоб брат брата порешил… и сделались люди не люди, а черти натуральные. Так вот просто, проще чем лапоть сплести: всех бесов перебить – и рай пресветлый настанет! Э-э-эх… если б все оно так было…
– Да, Николка, штой-то мало от тебя толку… Пойти, што ль, иголку с ниткой у Мишки Еремина спросить?.. чай, дрыхнет небось… а у Федьки там, у Федьки-то наверняка в сундучке чекушка припрятана… он меня завсегда угостит… а то сердце не стучит, не тянет мотор…
Казак Николай Рыбаков потерял в Ужуре, большом селе на границе Красноярской губернии и Хакасии, где стоял у него крепкий казацкий дом и бегало по дому шестеро детишек («Эх, Маланья, давай седьмого-то заделаем, семь – счастливое число!» – смеялся он, накрывая всем телом, как ястреб цыпленка, балующихся ребятишек), в одночасье – все. Жену. Старую мать. Всех – до единого – детей: и подросших, и малых. Его семью, так же, как и другие семьи в Ужуре, в Копьево, в Туиме, в других селах и уездных городках Хакасии, перебил красный офицер, налетавший на мирные селенья с винтовками и пулеметами – косил всех подряд, сгонял на площадь, поливал пулеметным огнем, врывался в дома, приставлял маузер с вискам орущих, как резаные поросята, детей, ко лбам онемелых старух, палил – со товарищи – в мечущихся по избе баб. Офицера того, мать его за ногу, звали Аркадий Голиков. Ежели его убил кто – пусть в аду он горит, в смоляном красном пламени!
Рыбаков, прихрамывая – у него нога была глубоко ранена в бою под Улясутаем, – подковылял, щурясь на яркое зимнее солнце, к палатке, где жили трое солдат: старик Михайло Еремин, бравый молодец Осип Фуфачев и иркутский казак Федор Крюков. Федора Крюкова Николай в особенности уважал. За то, что Федор был шибко грамоте учен и все писал, корпел в свободную минуточку над листами бумаги; он записывал в них, корявым языком, на дикой смеси церковнославянских словес и грубо-казацкого, староверского сибирского наречия, свою собственную Библию. «Я, Николка, желаю записать письменами все приключения нашего большого похода, как мы с бароном нашим через леса-степи шли… как красных воевали, как Ургу воевали… как бились под Читой… Ведь, разумею, всяк человек свою Библию пишет…» Рыбаков возражал: да ведь уж есть одна, большая да боговдохновенная, куда ж еще одну плодить! Федор Крюков возражал: «Это ты брось, в каждом времячке, знаешь, свои Даниилы-пророки, свои евангелисты должны быть… Вон, у нас на Руси летописцы были, так плохо, что ли?..» А ты што ль, у нас тоже летописец аль пророк, шутил Рыбаков – и закручивал ловко «козью ножку» с крепкой, дерущей ноздри и рот маньчжурской махрой.
У палатки, щурясь, греясь на обманчивом зимнем солнышке, сидел в расстегнутой кацавейке старик Еремин, штопал гимнастерку, медленно вонзая сапожную длинную толстую иглу в потертую болотную ткань и медленно выдергивая нитку.
– Здорово живешь, Михал Палыч! Фуфачев-то тута?..
– Да ить давеча был тута, убег куды-то, пес разберет… Пошто он тебе сдался?.. Со мной побалакай…
– С тобой об этом несподручно, – Рыбаков помял загрубелыми пальцами бородатую щеку – засеребрилась бородка-то, он в осколке зеркала себя давеча увидал – да испугался: ну седой как лунь стал! – вздохнул тяжело. – У нас с Фуфачевым делишки завязались совместные. Он мне нужон. Слышь, Михал Палыч, – смущенно потупился казак, просительно, как-то по-собачьи вскинул глаза, – ты вот штопаешь… мне к рубахе пуговицы не пришпандоришь?.. да локотки бы подштопать…