Комната была большая, с голыми стенами. Посередине — стол, покрытый грязным картоном. У стола — три стула.
— Ну как, нравится?
— Сойдет.
Христакиев вдруг почувствовал, что начинает волноваться. Он закурил, дожидаясь, пока принесут лампу. Принес ее солдат и повесил на гвоздь, вбитый в стену.
_ Когда гарнизон был в полном составе, в этой комнате жили офицеры, — объяснил Балчев. — Я прикажу принести сюда ужин из столовой и две бутылки — вино и коньяк, так? Для чего вы устраиваете этот спектакль? В вашем распоряжении самое большее — час, иначе мы опоздаем. Мне зайти за вами?
— Заходите.
Балчев и солдат вышли, и Христакиев остался один. В большой пустой комнате с высоким потолком он слышал собственное дыхание. Снизу, где находились заключенные, доносился глухой шум. Постовые лениво шаркали сапогами. На плацу горели фонари. Из окна виднелось ярко освещенное помещение штаба.
Прокурор расхаживал по комнате, беспокойно вглядывался в запыленное окно, обдумывал предстоящий разговор. Как его начать, с чего? С обещания помочь, с того, что ему сохранят жизнь… Надо его искусить, раздавить духовно, он должен размякнуть… Все зависит от того, в каком состоянии он сейчас…
Христакиев расставил стулья и перевернул на другую сторону исцарапанный, выгоревший картон. Стол стал выглядеть приличнее. Жаль, что все здесь голо, пахнет старыми шинелями, сапогами, пылью. Будь обстановка попристойней, лучше было бы… Он продолжал нервно ходить по комнате, поглядывая на часы, представлял себе, как все произойдет… Вот Кондарева выводят, и в первый момент он думает, что его ведут на расстрел. Но он знает, что это делается после полуночи, не сейчас. Значит, его ведут к военному следователю… «Он удивится, увидев меня. Надо будет дать ему время опомниться… Ах, как все это глупо! Почему я поддался этой блажи?»
Он услышал шаги, стук подкованных сапог и понял, что ведут Кондарева. Они с Балчевым договорились, что его не станут связывать. Солдаты останутся за дверью. Стукнула какая-то доска, голос чей-то спросил:
— Сюда, что ли, или в другую?
— Вон туда, где светится под дверью. Ступай, пошевеливайся, тезка!
Шаги остановились у двери.
Мучительно стараясь выглядеть спокойным и придать себе деловой вид, Христакиев почувствовал, как судорога свела икру на левой ноге.
Дверь толкнули резко, и она широко распахнулась, заржавевшие петли взвизгнули. В первый момент никто не вошел, словно тот, кому надо было войти, ждал, когда его втолкнут. Потом появился небритый, с запавшими щеками и отекшими глазами молодой человек, мрачный, в серой порванной кепке, в зеленоватой куртке, сшитой из военной шинели, в царвулях и черных грубошерстных галифе, один из тех, что теперь полнили помещения казармы, — полукрестьянин, полугорожанин, бывший сельский учитель или портной, занимавшийся самообразованием дома и в коммунистическом клубе, в общем, из той породы людей, которую Христакиев терперь не мог и которая представлялась ему отбросами болгарской полуинтеллигенции. У вошедшего была грязная повязка над левым глазом. Она проходила косо через лоб под задранную кверху кепку и оставляла другой, здоровый глаз в тени. По этой повязке Христакиев понял, что перед ним Кондарев. В первую минуту он испытал разочарование, но тотчас же ему показалось, что Кондарев вошел не один. С ним как бы вошли взбунтовавшиеся в семнадцатом году на фронте солдаты, которых он, Христакиев, судил как член военно-полевого суда, арестованные крестьяне, городская беднота Кале — весь оборванный, беспокойный, бунтарский люд из предместий всех городов, всех местечек и сел разъединенной, обреченной на жалкое существование Болгарии с тысячами крохотных наделов, с межами и раздельными бороздами, изрезавшими ее неспокойную землю. Ему хотелось позвать солдат, которые из любопытства заглядывали в дверь, и сказать им: «Уведите: это не он!» — но недоставало сил это сделать, и Александр стоял за столом в своем черном официальном костюме, выбритый, элегантный, пахнущий одеколоном, и улыбался, сам того не сознавая.
Кондарев задержался на пороге, потом сделал шаг, чтобы солдат мог закрыть дверь. Лампа осветила его, он узнал Христакиева, но ничем не выдал своего волнения. Стоял спокойно, ко всему безразличный, как стоял бы перед незнакомым человеком, и его здоровый глаз смотрел как-то на все сразу, словно охватывал взглядом всю комнату, в которой Христакиев был не более чем вещь.
— Вы видите меня? — спросил Христакиев. В пустой комнате слова его раздались с громким резонансом, и, казалось, их произнес кто-то другой.
Ему ответил охрипший, но уверенный голос:
— Вижу.
— Не знаю, в состоянии ли вы понять…
— Вы будете меня допрашивать?
— Нет, сейчас не буду… Раз вы в таком состоянии, лучше попозже. Садитесь, пожалуйста, вот стул. Хотите сигарету?
Глаз, который продолжал видеть все, не сосредоточиваясь ни на чем определенном, жадно остановился на открытой коробке с дорогими сигаретами и с трудом оторвался от нее.
— Нет. Я уже курил.
Кондарев сел.
— Похоже, что глаз у вас болит, но душа жива… то есть сознание, я хотел сказать… Вы не сожалеете?
«В таком состоянии человек хочет разговаривать только с самим собой, а все остальное его раздражает. Он меня презирает», — подумал Христакиев.
— Да и незачем! Вас ждет пожизненное заключение. В тюрьме вы будете вместе с вашими товарищами, там дождетесь амнистии. Из ста осужденных только один умирает — примерно через десять лет все выходят.
— Я знаю, что меня ждет.
— Вы говорите так из гордости… Ночью вас отправят в больницу. — Христакиев продолжал стоять. Их разделял стол. Прокурор внимательно вглядывался в заросшее лицо Кондарева, единственный глаз которого смотрел на него спокойно и уверенно.
— Вы смотрите на меня из какого-то другого, возвышенного мира. Подготовились, да? Напрасно. Я пробовал когда-то увести вас с этого пути, рассчитывал на вашу интеллигентность… Теперь вы меня поставили перед очень трудной задачей. Но все же надежда спасти вас еще не утрачена. А может, вы не примете от меня никакой помощи?
Бровь Кондарева приподнялась, глаз слегка сощурился, как будто собирался подмигнуть. Потом в нем вспыхнул огонек, и взгляд стал пронзительным и жестким. Христакиеву показалось, что взгляд этот проник прямо туда, где он скрывал свои мысли. «Тон надо сменить, иначе он поймет и я ничего не добьюсь», — подумал он.
— Я пришел сюда не из любопытства, а чтобы сделать для вас все, что можно. Вы спросите, с какой стати я стал заботиться о вашем спасении. Я отвечу вам откровенно: у нас с вами когда-то были общие взгляды, но различные цели. Я даже вообразил было, что вы можете быть моим интеллектуальным другом, не говорю единомышленником — это слово здесь неуместно. Вы, однако, отказались, назвали меня провокатором… Вы встали в один ряд с теми, кого, несомненно, презираете, как я презираю буржуазию, вы ушли к толпе, вместо того чтобы быть с избранными. В этом, конечно, ваша ошибка, — Христакиев принялся расхаживать вдоль стола, чтобы уйти от взгляда Кондарева. — И знаете, что вас соблазнило? — продолжал он. — Таинственность и дерзость революционной идеи, которая сейчас вылилась в глупый мятеж. Человека, который хочет мыслить понятиями, лежащими по ту сторону добра и зла, не может не искушать именно эта таинственность идеи. Таинственность вообще присуща всякой игре в жизни — любопытно увидеть, что в конце концов получится из нашей идеи!.. Не знаю, верили ли вы искренне в классовую борьбу, ежели отказываетесь от всех благ во имя блага других, исключительно для того, чтобы убедиться, что ваша идея осуществима. Там, в вашей тетрадочке, есть еще одна мысль, которая тоже весьма показательна и интересна. Вы писали, что человеку необходимо отказаться от обожания собственных законов и нравственных норм, чтобы ему стало понятно, что он свободен и что эта свобода — страшная. Я вас понимаю и полностью с вами согласен. Такая свобода действительно страшна — черт знает, куда она ведет. Может, к самому черному рабству… — Вертя на среднем пальце массивный золотой перстень со сверкающим рубином, Христакиев вдруг умолк и поглядел на Кондарева.
Кондарев смотрел на стену, и по его измученному лицу было видно, что слушает он с досадой.
— Возможно, вы сейчас не в состоянии меня понять? Наверное, с моей стороны глупо занимать вас философским пустословием. Но я хочу, чтоб вам стало ясно, почему попали сюда.
На губах Кондарева появилось нечто похожее на усмешку или скорее гримасу скуки. Христакиев внимательно следил за ним.
— Вы скажете: я здесь не один, здесь — народ. Да, верно, не спорю. Но народ этот едва ли понимает, что он творит. Он перенес столько страданий в рабстве и набрался весьма своеобразной мудрости, когда насиловали мать, сестру или жену его, когда резали его отца, когда он унижался перед своим турецким господином или ходил за его конем… Тогда он набрался эзоповой мудрости, и в том подлом, униженном бытии все ценности, кроме материальных, превращались в его голове в кашу… Существует ли закон — нет! Есть ли справедливость — нет! Мы все трудовые люди, черные, жалкие, мы все равны, но это не мешает нам быть умными, умнее этой прогнившей Европы, за которой нам надо гнаться и которая чужда нашей рабской, сермяжной мудрости. Вот откуда бунтарский инстинкт отрицания и разрушения. Почему бы тогда болгарскому бунтарю не занять своего места в мировой истории? Почему таким, как мы, не заняться проблемами мировой политики? — Христакиев улыбнулся. — Похоже, вам все это наскучило, — сказал он.