– Вот, всё выписываем, ваше выкбродие, направление, довольствие.
– У-гм, – отпустил его Воротынцев, а сам с любовью смотрел на Арсения.
Двух полковников, своего и чужого, приветствовал Благодарёв хорошо отведенным локтем, хорошо поставленной головой, – но не едя глазами, не выслуживаясь, а как бы в игру.
– Так что, Арсений, значит, в антилерию?
– Да уж в артиллерию, – снисходительно улыбался Арсений.
– Ну, разве не гренадер? – пятернёй сильно ударяя Арсения в грудь и любуясь, спросил Воротынцев у Свечина. – Поедешь в гренадерскую артиллерийскую бригаду, я уговорился.
– Ну-к, что ж, – хмыкнул Благодарёв, перекатил языком под щекою. Да спохватился, не так же надо, это не там. – Премного благодарны! – лишний раз отдал честь и опять чуть посмеивался, отвисая большой нижней губой.
Таким не окружение его сделало, таким застал его Воротынцев и под Уздау, он и тогда не к своему полковнику, но и ко всякому офицеру так умел: безошибочно употреблял все военные выражения, уверенно чувствовалось, что за их черту не перейдёт, а тон – переходил, из службы отчасти в игру. Ничему не ученый, Арсений держался, будто знал больше всех военных наук.
– А то смотри, у меня вот будет полк – ко мне в полк не хочешь?
– Пя-хота? – опустил губу Арсений.
– Пехота.
Благодарён сделал вид, что думает.
– Не-е-е, – пропел, – всё ж не хочу. – Но тут же деланно спохватился: – А как прикажете!
Воротынцев засмеялся, как смеются на детей. Положил здоровую руку ему на плечо, это высоковато получилось – на его погон, уже не мятый, подглаженный, с подложенной картонкой:
– Никак я тебе больше никогда не прикажу, Арсений. Не сердишься, что я тебя из Выборгского узвал? В мешок таскал?
– Да не, – тихо, просто, как своему деревенскому, сказал Арсений. Носом шмыгнул.
То из окружения вырывались, некогда было. То отсыпались. А теперь каждому надо было спешить по своей службе, да и погоны слишком разные для разговора. А – миновалось что-то.
И горло Воротынцева сжало, надо было проглотнуть.
И Арсений с расшлёпанным картошистым носом перекатывал во рту языком, как если б тот был большой слишком.
– Ну, знаешь… гора с горой… Ещё может когда… Служи хорошо… До полковника дослуживайся… Обоим смешно.
– … И домой возвращайся целым.
– Так же и вам!
Воротынцев снял фуражку. Спохватился и Арсений сорвать свою. Холодный ветер обвевал их. Мелко моросило.
Поцеловались. В губы пришлось.
Крепкие лапы были у Арсения.
И Воротынцев быстро пошёл нагонять Свечина.
А Благодарёв – недовольного писаря-селезня.
В домике не было больших комнат, самая просторная – на двадцать человек, если тесно сесть. Да в генерал-квартирмейстерской части и было два десятка – а сейчас собралось больше трёх.
Два небольших стола были составлены углом. С одного торца – Верховный, выше всех здесь, даже когда сидел. Рядом – всегда неотлучный его родной брат великий князь Пётр Николаевич, с прилежным вниманием (хотя все знали, что войной он нисколько не занят, а – церковным зодчеством уже несколько лет). Рядом – их двоюродный брат принц Пётр Ольденбургский (вспыльчивый очень, “сумбур-паша”). Дальше – светлейший князь генерал-адъютант Дмитрий Голицын (последние годы заведывавший царской охотой). Дальше – генерал для поручений Петрово-Соловово (милейший предводитель рязанского дворянства). Начальник штаба Верховного генерал-лейтенант Янушкевич, с угодственно-приятным хитроватым лицом и проворными руками над бумагами. Генерал-квартирмейстер генерал-лейтенант Данилов-“чёрный”, с прямоугольным лбом, широкими салазками нижней челюсти и твёрдым непоколебимым взглядом. “Дежурный генерал” Ставки, заведующий личными назначениями и наградами. Прямо против Верховного, у другой стены, на изломе столов – главнокомандующий Северо-Западным фронтом генерал-от-кавалерии Жилинский, за 60, с жёлтым чёрствым лицом и холодной презрительной манерой. Да начальник дипломатической части Ставки. Да начальник морской части. Да начальник военных сообщений.
А кому не осталось места за столами – чины оперативного отделения, да дежурный адъютант Верховного, да калмыцкий князь, адъютант Янушкевича, да адъютант Жилинского, – те просто сидели на стульях, у окна, у печи, и писали на коленях, кому надо.
Печь протопили с утра, и тепло её не было лишним. Стёкла всё больше забрызгивало холодным дождём. Безнадёжно было мрачно за окном, хоть лампочки включай.
Тесно было вставать и уговорились выступать сидя. Да так выглядело и деловей, обменяться замечаниями, нет повода выступать с речами.
По приглашению великого князя начал Жилинский. Он не поднимал полностью серых век, не нуждаясь видеть всех присутствующих здесь, а лишь слегка некоторых. Он смотрел или к себе в бумагу или на великого князя, редко добавлял своей голове с седым хохолком сектор осмотра. И говорил, как всегда, не форсируя своих слов чувством. Он и не допускал, чтобы кто-то здесь мог увидеть в нём обвиняемого. Он наставительно и неприветливо потрескивал голосом, как равный Верховному, призванный на равный разбор одного неприятного, но не такого уж крупного происшествия.
Прискорбная неудача, постигшая Вторую армию, была целиком виною покойного генерала Самсонова. Начать с того, что Самсонов не выполнил основной директивы фронта о направлении наступления. (Об этом подробно). Самовольно уклоняясь от заданной линии, он недопустимо растянул фронт своей армии, удлинил марши корпусов, а значит и пути снабжения. Хуже того: он создал зазор между Первой и Второй армиями, расстроил их взаимодействие. В отличие от пунктуального генерала Ренненкампфа, Самсонов самоуправничал и в отношении многих других приказов. (Подробно – каких). Непостижимым для здравого смысла является приказ Самсонова с 14 на 15 августа центральным корпусам продолжать наступать, когда было уже ему известно, что фланговые отошли. Эта грубая ошибка армейского приказа ещё усугублена опрометчивым распоряжением Самсонова снять телеграфный аппарат в Найденбурге и так лишить штаб фронта возможности помешать разгрому армии. А как только штаб фронта, с некоторым опозданием, разобрался в положении дел, он тотчас же разослал всем корпусам телеграммы отходить на исходную линию – и лишь по вине генерала Самсонова центральные корпуса не смогли этой телеграммы получить.
Главнокомандующий фронтом даже не усилял рипучего голоса на обвинительных местах, и тем несомненней представилась собравшимся вся простота события: прямая грубая вина покойного командующего. Но тем меньше изъяна и беспокойства сидящим здесь.
Никто не возражал, не шептался, не кашлял. Только мухи, оживлённые топкою, набившись в комнату, чернели на белёной печной трубе, на потолке, жужжали.
Воротынцева крутило и жгло. Во всей России, во всей воюющей Европе никто ему не был так ненавистен сейчас, как этот Живой Труп. Он ненавидел его сухой голос, его землистое лицо, приукрашенное искусственными усами, долгими за щеки и для значительности изогнутыми, его никем не опровергнутую манеру держаться так свысока. Не за одно сегодняшнее ненавидел он этого гробокопателя, но звено за звеном соединились в цепь на шею русской армии, на погибель ей – все его тупости, промахи и недогляды ещё за бытность начальником генерального штаба. Вот он обдуманно изъяснял, не опасаясь опровержения, инотолкования, да даже и взыскания, да даже снятия с поста: ему, конечно, тотчас приготовится другой пост, приятнейший. Ведь он выполнил главный долг – перед союзной Францией, перед генералом Жоффром. В крайнем случае он поедет в Париж принимать цветы от дам и завтракать у президента.
Но нет, и слушателей своих оставлял генерал Жилинский не без надежды. Вопреки боязливому Самсонову он вынашивал смелые замыслы. А именно: теперь же повторить комбинированные действия Первой и Второй армии вокруг Мазурских озёр! Для этого Ренненкампф уже стоит отлично, углубясь в Пруссию, и остаётся только дополнить Вторую армию, доформировать некоторые корпуса и направить Шейдемана по направлению, избранному ещё до начала военных действий.
Великий князь сидел так прямо, так возвышенно, будто каждую минуту ждал исполнения национального гимна.
Хотя, кажется, всё важное было исчерпано, но теперь естественно требовалось выступить генералу Данилову: нельзя же было не выступить главному, как все тут понимали, стратегу русской армии. А при его положении надо было и не просто выступить, а выказать глубокую мысль, дать понять, что череда заботных дум не устаёт проплывать за его лбом (а лоб-то был туп! а череда тянучая! а мысли дохлые!), – и именно потому с трегубой самоуверенностью малоподвижных умов стал говорить генерал-квартирмейстер особо непререкаемо.