— Тонечка, это уж слишком... Ты такого мне наговорила! Можно подумать, что я и ночей не сплю, как бы тебя не украли. Напрасно ты так... Я целиком согласен с тобой. Любовь, это, конечно, обоюдное ощущение полной раскованности и свободы. Любовь-ревность, любовь-собственность — я тоже не признаю. Другое дело, как от этого избавиться — от ревности и собственности? Тебе не кажется, что полная свобода любви ведет к безнравственности?
— Нет, Маратка, такое мне не кажется. Я люблю тебя, пока мы с тобой на равных правах. Как только ты повышаешь голос — у меня что-то тухнет в сердце. Будь всегда таким, как в день нашего знакомства. И о поцелуе в аллее питомника помни.
— Ох, Тоня, Тонечка, свободная ты моя, — начинаю я нежно шептать ей. — Я постараюсь быть таким, каким ты хочешь меня видеть...
Мы просидели в фисташковой роще до вечера. Солнце уже покатилось на запад, и от вершины холма стала надвигаться тень. Боже, как не хочется вставать. Какая сладкая истома разлита по всему телу. Смотрю на часы: без пятнадцати пять. Тоня говорит:
— Не торопись, Маратка. До восьми еще долго. Успеешь...
— Тонечка, но ведь надо еще в детский магазин заглянуть. Я должен купить Алешке Трошкину штук пять пустышек.
— Кто такой Алешка и что за пустышки? — спрашивает удивленно Тоня.
— Алешка Трошкин — Костин сын. Я же тебе говорил, у моих друзей родился малыш. Ну, а пустышки, по-моему, сосками их еще называют?
— Какое премилое у тебя поручение, — говорит Тоня. — Только надо тебе не в детский магазин, а в самую обыкновенную аптеку.
— Что ты говоришь?
— Ну конечно, в аптеке соски продают. Я как-то видела.
Я надеваю сапоги, гимнастерку, и мы покидаем наше уютное местечко.
Медленно спускаемся с горы. Минуем тот же двор и узкоколейку. Но в питомник не лезем. Идем не спеша по тротуару к аптеке. Она на углу двух улиц, возле театра. Совсем недалеко и дом режиссера Лугового.
— Купим соски, может, и к режиссеру вместе зайдем? — предлагаю я Тоне.
— Ну, нет, Маратка, — возражает Тоня. — Я хочу, чтобы ты проводил меня до общежития...
Спустя полчаса мы с режиссером Луговым несемся по хурангизскому тракту в полк. Луговой расспрашивает, как мои дела, вижусь ли я с Тоней. Я не очень-то распространяюсь.
— А где этот ученый?
— Лал Малахитович что ли? — смеется Луговой. — Ловко ты его тогда окрестил. Он действительно Лал Малахитович. Только и думает о своих камушках.
— Он сейчас здесь? — опять спрашиваю я.
— Ну, что ты! Уехал давно. Съездил на Памир. Вернулся. Несколько дней побыл и улетел самолетом в Москву. А ты все к нему ревнуешь?
— Тоже мне, нашли объект ревности!
— Может, ко мне ревнуешь? — смеется Луговой. — Не ревнуй, сержант. Тонечка твоя действительно одно загляденье. Но поверь мне, у меня нет недостатка в знакомых женщинах. Хочешь, познакомлю с какой-нибудь актрисой? Ты любой понравишься. Таких, как ты, женщины любят!
— Ни к чему, — говорю я с безразличием. — У нас — служба. Не до женщин нам...
— Еще бы! — хохочет Луговой, и мы замолкаем. Восемнадцать километров — от силы полчаса езды.
Вот уже и шлагбаум на контрольном пункте завиднелся. Вот и домики санчасти за деревьями видны. Но что-то там народу так много! Случилось что ли что-нибудь? Я выскакиваю из «виллиса» и тут же останавливаюсь. Все стоят в скорбном молчании.
— Что произошло? — тихонько спрашиваю ребят.
— Лейтенант Большов и сержант Трошкин сгорели в самолете, — отвечает один из них.
— Большов? — переспрашиваю я. — Трошкин? — только тут доходит до меня, что погиб Костя Трошкин. — Как же так? — не могу поверить я. — Где они сейчас?
— Да сгорели же! — строже вразумляет тот же голос. — Одни обугленные куски мяса остались.
Я медленно прохожу к. крыльцу санчасти, поднимаюсь по приступкам и снимаю фуражку. Дежурная медсестра стоит у входа, глаза у нее заплаканные.
— Не надо, не входите, — говорит она. — Не с кем прощаться. Сгорели...
Я стою и верчу в руках пакетик с пустышками. Дорогой я держал соски в руках, вот и сейчас верчу их.
— А Нина... Костина жена, она знает? — спрашиваю трудом.
— Знает, конечно... Утром еще сгорели...
Я спускаюсь с крыльца и иду в сторону бараков, где живет Нина. Шофер догоняет меня, спрашивает:
— Куда артиста-то деть?
— Вези назад! Разве сейчас до него...
Вхожу в барак. В коридоре люди. Двери отворены. Нина лежит на кровати. Она то плачет, то теряет сознание. Три или четыре медсестры около нее. Утешают, успокаивают. Тут же Чары. Он держит младенца...
— Эх, Алешка Трошкин,— говорю я и не выдерживаю, слезы застилают мне глаза...
На другой день похороны. Молча несем два цинковых гроба. Полковой оркестр играет реквием. Костю, без смены, несем мы с Чары; гроб с останками Болынова несут летчики — его ближайшие друзья. Могилы уже вырыты. Две ямы рядом. И две звезды лежат. Их за ночь соорудили ребята из ПАРМа и покрасили алой ацетоновой краской. Здесь же таблички с фамилиями погибших и датами рождения и смерти.
Молча встала траурная процессия. Родные Болынова и Нина Трошкина плачут в голос и причитают, но самое страшное в том, что ни Нина, ни родственники пилота не могут в последний раз взглянуть на погибших. Есть лишь два закрытых цинковых гроба. Нина все время притрагивается к серому цинку и беспомощно смотрит на меня и Чары. Мы понимаем ее, но помочь ее горю ничем невозможно. Сначала командир эскадрильи майор Чернявин, затем Чары произносят слова прощания, потом говорю я, за мной еще несколько человек. И вот гробы один и второй почти одновременно опускаем в могилу и забрасываем землей. Человек двадцать ребят с карабинами, сопровождавшие похоронную процессию, вскидывают стволы и дают прощальные залпы...
Так же молча возвращаемся в авиагородок. Но как только вошли во двор казармы, сразу начинаются еще вчера возникшие толки о том, что Большое и Трошкин могли спастись, но не успели вовремя выброситься из горящего самолета. Толки совершенно бесплодные, потому что никто пока отчетливо не может себе представить, при каких обстоятельствах погибли наши друзья. Произошло это совершенно неожиданно. Самолеты взлетали, уходили «в зону» и, через полчаса возвратись, садились, как обычно. Механики, мотористы и свободные от полетов стрелки тоже как обычно, сгрудившись в кучку, перекуривали и занимались разговорчиками. Среди них был и механик «четверки», на которой улетели Большов и Трошкин. Он стоял вместе с другими и смолил «козью ножку». Изредка он посматривал на часы. И когда они отсчитали двадцать восемь минут с момента взлета «четверки», механик сказал:
— Ладно, я потопал. Сейчас моя «старушка» садиться будет...
Механик отошел, и о нем сразу забыли. И вот минут через пятнадцать вдруг забегал он. Лицо бледное, в глазах страх.
— Братцы,— говорит,— четверки моей что-то нет. Уже давно пора садиться, а ее нет! Осталась всего минута, и бензин кончится.
Авиаторы всполошились. О «четверке» спохватились и на командном пункте. Забеспокоился и заместитель командира полка по летной части, руководивший полетами. Он беспрерывно кричал в эфир по рации: «Со-кол-4», «Я — «Сосна», отвечайте, почему молчите?!» А потом запросил службу ВНОС, и оттуда ответили, что ничего пока неизвестно. Лишь спустя несколько минут доложили, что замечен черный дым в двадцати километрах от аэродрома, в районе Хурангизского перевала. Вот тогда и была поднята тревога. Две пожарные машины, скорая помощь, «виллис» заместителя командира по летной части, а потом и два «студебеккера», на которые сели почти все, кто был на полетах,— помчались к месту катастрофы. Когда подъехали к «четверке», она уже догорала. Но еще с полчаса боролись с огнем, чтобы извлечь из кабин хотя бы останки погибших...
В тот страшный день никто не мог сказать, отчего произошла катастрофа. И сегодня, после похорон, знали не больше. И высказывали одни отвлеченные соображения, говорили, если б Большов и Трошкин бросили самолет в воздухе, то спаслись бы. Другие оспаривали: теоретически с «Ил-10» вообще нельзя прыгать с парашютом. Прыгающий непременно разобьется о стабилизатор, потому что скорость самолета большая, а расстояние между крыльями и хвостовым оперением слишком малое.
— Но как же на фронте выпрыгивали? — вступаю я в спор.
— Кто выпрыгивал?! — тотчас наскакивает Ванька Мирошин.— Не было еще такого случая!
— Ну-да,— говорю я спокойно.— Случаи бывают только с одним тобой... А о воздушном стрелке Юзе ты слышал?
— Кто такой?
— В нашей эскадрилье до сорок шестого года числился.
— Не знаю, я в сорок седьмом в полк прибыл.
— Ну, не знаешь — и не шуми,— говорю я.— А если хочешь знать, то я тебе скажу: Юз был стрелком у комэска Брусницына, которого посмертно орденом наградили. Вот в этом воздушном бою, когда подожгли самолет Брусницына, воздушный стрелок Юз успел выброситься с парашютом и благополучно приземлился. Правда, на фашистской территории. Потом двое суток добирался до расположения части. В сорок шестом Юз демобилизовался.