– Вот-вот! Вам, я вижу, дело представляется так, что происходившее на войне – одно, а происходящее теперь – другое. А ведь это совсем неправильно! Народ, который был тогда там, сейчас здесь. Его жизнь изменилась, но его жизнь продолжается.
– Но кто же вы всё-таки – Ломов или Извеков? – не тая иронии, но в искреннем недоумении спросил Дибич.
– А разве есть разница? – уже открыто улыбнулся Извеков.
– Похоже, мы продолжаем разговор, начатый у меня в землянке три года назад. Но ещё больше похоже, что… мы переменились местами. Не находите? – сказал Дибич и, захватив пальцами непросохшую гимнастёрку, оттянул её от своего тела и вздрогнул. – Кажется, я такой же мокрый, как вы были тогда.
– Я тоже, – просто сказал Извеков и пощупал свои прямые плечи. – Очевидно, мы в одинаковом положении. Нет, серьёзно. Мы переменились местами, говорите вы. Но вы можете занять такое же место, как я. Или моё место. Если вы таких же убеждений, как я.
– Мне сейчас не до убеждений, – проворчал Дибич.
Он достал бумажку, написанную Зубинским, и протянул её через стол.
– У вас в Хвалынске родные? – спросил Извеков, прочитав записку.
– Мать и сестра. Я не видел их скоро пять лет.
– Долго. Я со своей матерью не виделся почти девять лет и вот недавно встретился. Я – здешний, – проговорил Извеков доверчиво-непосредственно и немного задумался. – Я понимаю. Я думаю, помогу вам – выпишем вам литер на пароход. Поезжайте.
Он взялся за перо, но остановился, сказал, как бы отвечая своему раздумью:
– Повидаетесь со своими, отдохнёте. Только всё равно – в Хвалынске или в Саратове – вам не уйти от вопросов, которые вы не решили: переменились мы местами или нет?
– Я не был в России три года, – словно одолевая тяжёлую помеху, отозвался Дибич. – Для меня все ново. Я и людей не узнаю.
– Вы знали армию. Солдаты вас любили. Приглядитесь к красноармейцам, это многое объяснит, ко многому вас приблизит.
– Вам бы все сразу. И убеждения, и Красная Армия…
– Сразу? – засмеялся Извеков. – Почему – сразу? Сколько вы уже в России? Месяц? Ну, а нынче иной день – да что там! – иной час дороже месяца. Революция, товарищ Дибич. Есть о чём подумать.
– Мне нечем думать! – обрывисто и сдавленно выговорил Дибич. – Понимаете? Нечем! У меня нет мозга! Я его съел, понимаете? Мне не хватало одних бураков, и я вдобавок к ним ел свой мозг! Два года докладывал свой мозг к немецким буракам, понимаете? Как сухой паёк к приварку. Чтобы не превратиться в скотину, чтобы не потерять рассудка, чтобы жить, жить – кормил свой организм, черт его взял, свои клетки запасом мозга, запасом нервов. Вот эти клетки, вот эту шкуру…
Он начал щипать себя за руку, высоко оттягивая словно вощёную тонкую кожу от костлявой пясти. Взор его стал мутным, большой лоб будто ещё больше округлился, глазурно-жёлто, как вынутый из бульона мосол, засветившись от пота.
– Вам плохо? – воскликнул Извеков, быстро поднимаясь и обегая вокруг стола.
Но Дибич уже наклонился головой к острым своим коленям и со странной лёгкой плавностью медленно выпал из кресла, точно ребёнок, на пол.
Извеков без усилий поднял его и оттащил на диван. Бросившись к двери, он отворил её осторожно и сказал стриженой барышне очень тихо:
– Доктора. Сейчас же. Ко мне в кабинет.
О Лизе по возвращении домой Кирилл Извеков не говорил. Прошло слишком много времени с тех пор, как они разлучились. Так же как первые месяцы ссылки мысли о ней были его крылом, помогавшим залетать далеко от замшелой лесной деревушки, так эти мысли сделались неповоротливой обузой, когда ему стало известно о судьбе Лизы. Впервые он узнал власть воспоминаний, и открытие это его поразило. Пока он думал, что разлуке с Лизой положен срок, что он отбудет ссылку и потом для них наступит жизнь, о которой они вместе мечтали, – он видел Лизу хотя и отдалённой от него туманом оцепенелых вёрст, но живущей с ним напролёт дни и ночи. После её замужества она стала прошлым, но прошлое это обладало истязающей силой, и он с болью принуждал себя забыть о нем, и все не мог. Он сразу перестал упоминать Лизу в письмах к матери, и Вера Никандровна поняла, что ему известна судьба Лизы, и тоже никогда не напоминала о ней. Но Кирилл знал только о том, что Лиза выдана замуж, – кто её муж, он не мог догадываться, да и не хотел гадать. В единственном письме к нему, пришедшем в угрюмую пору снегов, в момент нещадной отрешённости ото всего света, Лиза написала ему о своём браке и умоляла не винить её, хотя бы только потому, что этот брак – её горе. Она писала о выданье, а не о выходе замуж, поэтому Кириллу долго не приходила на ум прежде волновавшая его склонность Лизы к Цветухину (не мог же Мешков выдать дочь за актёра), а когда эта мысль пришла, он неожиданно испытал нечто подобное злорадному утешению – что вот теперь слабость Лизы справедливо наказана. С годами Кирилл вспоминал её все реже, но затем каждое воспоминание возникало внезапнее и словно бессмысленнее, ловя его врасплох на какой-то неподготовленности к сопротивлению, в безоружную минуту грусти или задумчивости. Уже когда он, после ссылки, скрывал своё имя и был особенно строг к себе, тренируя самообладание и хладнокровие, изображая старательного и недалёкого малого, чтобы оправдать паспорт васильсурского мещанина Ломова, дорожащего местом заводского чертёжника, он, прогуливаясь по нижегородскому откосу и любуясь огнями ярмарки, вдруг приступом ощущал необъяснимую тягу за кем-то идти из улицы в улицу, кого-то настигать, и долго не в силах бывал подавить захватывающую иллюзию, что он идёт, преследуя и настигая Лизу. Он слышал не только её скользящую поступь, он различал в полумраке вечера её дыхание – тот тонкий, еле уловимый сладковатый запах парного молока, какой удивлял его, когда он едва не касался её лица своей вспыхнувшей щекой. Во снах она бывала с ним ещё ближе, но сны он умел обрывать, а припадки воспоминаний наяву уязвляли его своей внезапностью.
Для Веры Никандровны Кирилл был в одно и то же время прежним мальчиком, нетронуто сохранённым с момента его ареста памятью сердца, и совсем новым, зрелым мужчиной, казавшимся иногда в чём-то старше её самой. Целую треть своей жизни он провёл вдали от неё, и эта треть была исполнена необыкновенного содержания, о каком Вера Никандровна могла догадываться по письмам Кирилла, составившим главные события девяти лет разлуки. Он писал все годы ссылки, потом сообщил, чтобы она не тревожилась, если писем не будет долго – год и даже много больше, и потом написал только после революции. Она угадывала, что этого требовала так называемая конспирация – нечто столь возвышенное и до священности необъяснимое, что даже догадка о ней делала её будто соучастницей жестокой сыновней тайны. Она по-прежнему оставалась только учительницей, но так как всеми помыслами из года в год шла путём сына и следила по вестям от него и даже по его молчанию за всеми переменами, в нём происходившими, то она невольно думала о себе не только как о простой учительнице, но как о человеке, чем-то совершенно отличном от всех других.
Когда наконец Кирилл появился, во всех их ненасытных, хотя и малоречивых разговорах был установлен особый строй: Вера Никандровна либо слушала сына, либо отвечала ему. Она как будто продолжала переписку с ним, – он лучше знал, о чём надо и можно было говорить, и если он молчал, значит, его не следовало выспрашивать. О Лизе он не заговаривал, и как раз это было легче всего понять матери, – забвение простиралось над прошлым, и тепло памяти не пробивало его, как солнце не пробивает вечной мерзлоты.
И вот нечаянно беглый луч скользнул в неосвещённый угол.
Вера Никандровна вскоре после Октября рассталась со своим карликовым флигельком на пыльной площади и переселилась в здание школы, где ей дали квартиру. Здесь было непривычно много места – две просторных комнаты, выбеленных и светлых, как классы, громадная кухня и передняя, в которой уместился бы без остатка весь покинутый флигель. Квартира напоминала старое подвальное жильё, служившее Извековым долгие годы до ареста Кирилла, и с его возвращением в этих больших школьных комнатах, под топот и крики учеников, у матери появилось чувство продолжения былой жизни – опять вместе с сыном, опять в школе. Не хватало, пожалуй, только оконных кованых решёток, ячейками своими похожих на связанные восьмёрки, да трех, вечно шепчущих за окнами, пирамидальных тополей. Но всё-таки иногда Вере Никандровне было пустовато в этом просторе и жалко, что уж не присядешь у крохотной голландки – подкинуть в огонь оборвыш завившейся овчинным клочком бересты: тут печи были неохватные, и с ними насилу управлялся школьный сторож.
Не прошло недели после приезда Кирилла, как матери стало ясно, что жить с ней он не будет. Он говорил ей как раз обратное: что его желание – не разлучаться с ней, но практически ему нужна была квартира в центре, ближе к городским учреждениям, а Солдатская слободка была пригородом, куда скачи, скачи – когда ещё доскачешь! Бросить же этот пригород Вера Никандровна не могла. Её связывала не столько школа, сколько издавна укоренившееся убеждение, что перемена школ отражается на учительском деле вредно: семья школьника должна доверять учителю, а если он будет прыгать с места на место – какая ему вера? Ей было бы обременительно жить в центре, Кириллу – невозможно оставаться на окраине. Они должны были разъехаться. Но сын решил, что будет часто бывать в слободке и что у матери устроит нечто вроде главного обиталища, для чего заложит в одной из комнат начало своей библиотеки.