Они сделали несколько медленных шагов, напряжённо и прямо, точно боясь коснуться друг друга.
— Ты так неожиданно говорил сегодня… И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!
— Но ведь и ты другая, Лиза!
Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками берёзовых стволов, которые как будто кружились — ближние отставали, дальние забегали вперёд. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлёбывались сверканьем зелени.
Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она — девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с неё, она — как отцу — чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоённой, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким лёгким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.
Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:
— Ты встречалась с Цветухиным?
И Лиза опять заспешила:
— Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой ещё не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл… я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!
Он не ответил. Они вошли в трамвай — в светло-зелёный, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной берёзкой, — и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:
— Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.
Мефодий, одетый Татарином, сидел сбоку от Цветухина, глядя, как он накладывает грим, и говорил, с обидой пошлёпывая своими оттопыренными губами:
— Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетёт клейкую паутину — все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетёт, плетёт. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.
— Хочешь, чтобы я провалился? — не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.
— Ты — другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдёшь, сейчас же и осмотришься — не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, — талант.
— Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.
— А я — что? — продолжал Мефодий. — Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи — и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина — великая роль, её в Художественном театре какой актёр играет! Помычит — весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. «Ты, говорят, льстивый раб». Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.
— Ты — с похмелья? — спросил Цветухин.
— Я не пью. Я читаю. Как тогда Пастухов сказал про Льва Толстого, так у меня Толстой из головы не выходит. Достал книги и будто глаза промываю. Ещё больше за себя обидно становится: червь смородинный, паутина! Он перстом своим животворным кору с меня отколупывает, чтобы моего благородства коснуться и меня вознести. А я в страхе вижу — глубок, глубок овраг, в котором я лежу, не выбраться. То отчаяние возьмёт, то совестно до слез, и слышишь — ноги сами дёргаются, идти куда-то хотят, и как будто из оврага тропинка какая появляется кверху и манит — ступай смелее! А ведь ты, думаю, Мефодий, забунтуешь, смотри — забунтуешь! И так, знаешь, страшно, — мороз по коже.
— Забунтуешь, надо понимать — запьёшь, — сказал Цветухин, припудривая себе усы, и вдруг обернулся лицом к другу и спросил пропитым голосом: — Уважаемый алкоголик, похож я на вас?
Разжижённым, туманным взором смотрел он перед собой. Складки щёк оползли, рот увял, тряслась голова, но на ней, вздрагивая, капризно хохлились реденькие сивые космы, и в этом хохле было и презрение к убогому лику, который он украшал, и уязвлённая гордыня несчастливца.
— Пускай говорят: я льстивый раб, — благоговейно вымолвил Мефодий, — но ты, Егор, может быть, даже гений!
Цветухин распрямился перед зеркалом элегантно и заносчиво, сказал негромко:
— Цыц, леди!
— Гений, — тихим дуновением повторил Мефодий и удалился из уборной, подобрав бешмет, смиренно наклонив голову.
Цветухин не заметил его ухода. Пока он менял своё лицо, болтовня с Мефодием развлекала его, потом она стала мешать: он кончал работу над своим превращением у зеркала, и зеркало начинало работу над ним. Изменённое лицо убеждало Егора Павловича, что он больше не существует, и Егор Павлович терял свои приметы одну за другой — посадку, сложенье, рост, пока перед зеркалом не поднялся расслабленно Барон — кичливый завсегдатай ночлежки и — кто знает? — может быть, впрямь былой обладатель золочёной кареты с лакеями на запятках.
— Цыц, леди! — ещё раз произнёс Барон и засмеялся тоненьким рассыпчатым смешком.
Выходя на сцену, он всегда нёс в себе предчувствие зрителя, как надвигающейся перемены в природе — нежного восхода планеты, или нещадного урагана, или первого порхания снега. Любопытство, сладость, боязнь неизвестности — он не мог бы выразить словом это предчувствие зрителя, это томление, с каким он ожидал выхода перед толпой, да он и не видел толпу, а только в чёрной пучине её — чьи-нибудь глаза, которые будут поглощать его неотступно, и он будет играть только для них, играть особенно, перевоплощенно, и они оправдают и разрядят его предчувствие перемены. Такими глазами в толпе почудился ему неожиданно взгляд девочки, бегавшей недавно на посылках за кулисами по каким-то актёрским поручениям — за папиросами в буфет или за маркой на почту, — взгляд медлительный, не по возрасту вдумчивый — синий взгляд Аночки. Правда, глаза её мелькнули и сразу подменились другими — мягкими, будто испуганными, зеленовато-голубыми глазами Лизы Мешковой, и с этим мгновенным ощущением зрителя, как глаз Лизы, Цветухин вышел на сцену.
Лиза находилась в толпе, где-то в амфитеатре, но чувствовала себя выделенной из толпы, потому что была уверена, что ждёт появления Цветухина на сцене, как никто другой в толпе. Праздничность зрителей, пришедших на первое представление пьесы, казалась ей недостаточной, и она объясняла это тем, что зрители не знают так хорошо Цветухина, как знает она. С ней рядом сидел Кирилл. Она впервые пошла с ним в театр, и дома было известно, что они идут вдвоём. Меркурий Авдеевич долго обрабатывал ладонью бороду, прежде чем сказать:
— Непонятно, к чему показывать подобное сочинение — «На дне». Я слышал, ездили в Петербург, чтобы разрешили. Напрасно разрешили.
— Ты ведь, папа, не читал пьесу.
— Зачем читать? Люди изо всех сил стараются на поверхности удержаться, а театр тянет на дно. Сочиняют невесть про что. Разные там Пастуховы. Жизни не знают.
Лучше всего было возражать отцу молчанием — податливость располагала его, упрямство приводило в бешенство.
— Ты должна сама разбираться, ты взрослая, — проговорил он осторожно, как будто побаиваясь, не много ли даёт дочери вперёд, признавая её взрослой.
Потом он спросил с хитреньким прищуром глаз:
— Что же, ты… пойдёшь со своим… молодым человеком?
Вздохнув полной грудью, она ответила чуть слышно:
— Да.
— Так, — произнёс он после долгой паузы.
Он начинал уступать: нынче примирился с Кириллом, завтра примирится с Москвой. Это было торжеством: Лиза сидела в театре, никого и ничего не боясь, бесстрашие переполняло её, как младенца. С этого часа она была вольна в любых увлечениях, и ей показалось непонятным, что акт за актом она может сидеть совершенно неподвижно, когда внутри у неё все взбаламучено потоками движения и глаза щиплет от жаркого прилива крови.
После спектакля, в шуме вызовов, протискиваясь ближе к сцене, среди толпы, которая не хотела расходиться, Лиза говорила:
— Но я-то по сто раз видела людей из нашей ночлежки. Почему же я не знала, что они — такие? Я их ни капельки не жалела. Они даже отталкивали меня. А тут все тряпки на них кажутся завидными, правда?
— Значит, тебе понравился Цветухин, — сказал Кирилл.
— Да ведь и ты согласен, что его Барон самый несчастный из них, и его больше всех жалко. А самое главное, что их всех жалко.
— Нет, главное — что они поднимают в тебе возмущение.
— Да, они поднимают возмущение против… против всего… Именно потому, что их жалко. А Барона больше всех. Видишь, все время вызывают Цветухина.