Доказал или опровергнуть тут что-либо в одинаковой степени трудно, если не невозможно, за отсутствием серьезных и заслуживающих доверия документальных данных. Я, с своей стороны, вступая на путь предположения, думаю, что весь этот анекдот о Нероне, воспевавшем пожар Трои при виде пылавшего Рима, не иное что, как полемически вывороченный на изнанку, популярнейший римский школьный анекдот о Спиционе Африканском, который, будто бы, зарыдал при виде пожара взятого штурмом Карфагена, сопровождая слезы свои декламацией из «Илиады»:
Будет некогда день и погибнет великая Троя,
Древний погибнет Приам и народ копьеносца Приама...
Вообще, поэмы Гомера и мифы троянского цикла были настолько популярны в Риме, что человек из образованного общества, наверное, дня не мог прожить без цитаты к случаю из Гомера, как мы, даже сами того не замечая уже, повседневно цитируем Гоголя, Грибоедова, Крылова. Страсть римлян к гомерическим цитатам многократно отмечена римскими сатириками, при чем мода эта держалась с одинаковой настойчивостью как на вершинах общества, при дворе Тиберия, Калигулы, Нерона, Домициана, так и в той «полуинтеллигенции», с которой нас знакомит хотя бы «Пир Тримальхиона» в «Сатириконе» Петрония. Калигуле, — хотя он и сам часто пользовался стихами Гомера для едких и оскорбительных характеристик, на которые этот сумасшедший был большой мастер (достаточно вспомнить «Улисса в юбке», Ulixes stolatus, как прозвал он вдову Августа, Ливию), — беспрестанное гомерическое жужжание в воздухе дворца настолько опротивело, что, по уверению Светония, он хотел даже сжечь сочинения Гомера и Вергилия. В последнем он отрицал всякий талант и находил жалкими его общие идеи (nulius ingenii minimaeque doctrinae), а относительно Гомера недоумевал:
— Почему это мне нельзя сделать того же, что мог сделать Платон, который вышвырнул его из своей республики?
Что касается Тиберия, Светоний влагает в уста его гомерическое восклицание как раз того же содержания, которое в устах Тибериева правнука, Нерона, было принято за улику в намерении погубить город. Нерон, по Диону Кассию, будто бы завидовал Приаму, который испытал блаженство видеть собственными глазами одновременную гибель своего царства и своего отечества. А Тиберию, по Светонию, Приам внушал подобную же зависть тем, что последний троянский царь имел счастье присутствовать при гибели своего рода и умер, пережив своих близких (Felicem Priamum vocabat quod superstes omnium suorum extitisset. Suet. Tib. 62).
Пожар Трои — настолько примитивное литературное воспоминание, что человеку классического образования и сейчас он первым приходит в голову, когда заходит речь о бедствиях, понесенных родом человеческим от огня... Нет никакого сомнения, что, в страшные дни римского пожара, не только Нерон, эстет-педант до мозга костей своих, но сотни, может быть, тысячи людей изливали непосредственные свои впечатления подходящими к случаю стихами «Илиады». Какой-нибудь подобной цитате, может быть, в самом деле, оброненной Нероном, а может быть, и никогда им не произнесенной, несчастно посчастливилось быть ему приписанной и, переходя из уст в уста, сперва вырасти в меткое словцо на случай, потом в анекдот, потом в враждебное утверждение и, наконец, в обросшее подробностями решительное обвинение, которому понадобилось и эффектное место, и обличительное время, — словом, весь материал позднейшей демонической легенды о Нероне, певце и поджигателе... А так как попала она на готовую почву общеизвестной легенды о Сципионе, то и тем легче вцепилась в впечатления общества и пустила в них корни. Сципион тоже, оплакивая пожар Карфагена по Гомеру, аналогиями троянского пожара, думал в это время о Риме, которому рано или поздно суждено испытать — в свой черед — разрушение, участь всех великих городов, когда отживает свои времена цивилизация, их создавшая, и история человечества, удлиняя радиус культурного охвата, расширяет свою область в новый круг, которому суждено поглотить старый... Нероническая легенда воспользовалась готовым образом, только перекрасив его из белого в черный. Национальный герой, рыцарь, образец всех добродетелей, Сципион, читая Илиаду при зрелище пылающего города, думает о Риме со слезами, — национальный насильник самодур, образец всех пороков и, что хуже всего для римлянина, артист Нерон, естественным полемическим противоположением, должен, при зрелище пылающего Рима, радоваться «красоте пламени» и пользуется образом Трои для эстетического издевательства над бедственным моментом: hoc incendium е turre Maecenatiana prospectans laetusque flammae, ut aiebat, pulchritudine Halosin Illii in illo suo scaenico habittu decantavit (Suet. 38).
Не могу не упомянуть об одном возражении против «пения Нерона на развалинах отечества», которое сделал французский биограф последнего Цезаря, Latour Saint Ybars. Оно звучит курьезно по первому впечатлению, но если в него вдуматься, то нельзя не согласиться, что слова Сэнт Ибара находят полную поддержку в артистической психологии, столь царственно господствовавшей в общей психологии Нерона. Дело в том, что из одной позднейшей обмолвки Тацита (Ann. XV. 50) вполне ясно, что «во время пожара своего дворца Нерон всю ночь рыскал по городу туда и сюда без охраны» (andente domo per noctem huc illud cursaret incustodibus). Точность этого известия не подлежит сомнению, так как оно вышло из солдатских уст Субрия Флавия, человека, вообще, честного, а главное, в условиях, когда ему незачем было искажать истину: на личном допросе его Нероном, как соучастника Пизонова заговора, когда Субрий Флавий признался, что готовил покушение на Нерона и думал воспользоваться для того суматохой во время пожара, но почему-то оробел.
«Это ли, — восклицает Латур, — Нерон, который, в обыкновенное время, мучит себя строгим артистическим режимом, ест арицийские груши, постоянно держит платок у губ своих, чтобы не вдохнуть холодного воздуха, и поручает консулярам произносить свои речи к войскам и сенатам, с единственной заботой — как бы сберечь голос? Неужели такой артист, продышав целую ночь дымом, сажей и раскаленным воздухом пожара, полезет на Меценатову башню, чтобы вопить с нее надорванным голосом хриплую песню?..» Известно, что Нерон любил в искусстве больше всего публичность его, внемлющая толпа была для него необходима. «Откуда бы взял он публику, — спрашивает Л.С. Ибар, — когда весь Рим превратился в один костер, а он бродил одинокий, куда глаза глядят, даже без своего конвоя, сравнявшись в подавляющем ужасе общественного бедствия с последним пролетарием?»
Несомненно, что пел ли неисправимый цезарь-артист на развалинах отечества, не пел ли, но само возникновение подобной легенды есть уже суд потомства над памятью Нерона. Сложилась она, по всей вероятности, при Флавиях. Ведь, вообще, все, что мы знаем по делу о пожаре 64 года к обвинению Нерона, исходит от ярых флавийцев. Это — твердые, без колебаний, показания Плиния Старшего (Н. N. XVII. I), Стация (Silv. II. 7), неизвестного автора флавианской трагедии-памфлета против Нерона — «Октавия». Тацит, который житейски сдал флавианскую династию в архив и не имеет надобности за нее публицистически распинаться, уже сомневается, колеблется и ничего не утверждает без оговорок. Быть может, легенда возникла даже не в раннее время Флавиев, но когда Нерон успел уже стать фантастическим символом всякого противообщественного зла, причудливой басней давно прошедшего времени и режима (Ренан), противополагаемого новому. Будь она более раннего происхождения, вряд ли христианский пророк, творец «Апокалипсиса», в котором римский пожар 64 года и последующие затем, грозные для христианства, события отразились с такой мучительной исступленной ясностью, — вряд ли бы он, — при его склонности к гневной, громоносной лирике, к ужасным образам, символически переносящим действительность в какой-то химерический хаос вне времени и пространства, — вряд ли бы он не воспользовался возможностью пополнить апокалипсическую фигуру «Зверя из бездны» столь грандиозной чертой наглого самозабвения и презрения к человечеству. Вообще, полное умолчание об этой легенде в сочинениях христианских апологетов и полемистов, как апостольского, так даже и второго века, позволяет нам сомневаться не только в раннем возникновении, но и в самой популярности ее. Если бы христиане знали ее, — а гонимый, обыкновенно, знает о врагах своих все, даже более всего: и факты, и легенды, и правду, и вымысел, и панегирик, и инсинуации, — то отвратительный образ монарха, умевшего найти эстетическое наслаждение в зрелище гибели и разорения своих подданных, являлся слишком большим козырем в их полемической игре, чтобы они не ставили его на вид своим противникам. Тем более в III веке Тертуллиан, полемизируя против презрения римских государственников к христианам, как приверженцам религии нелегальной, гонимой, искусно опирается именно на образ и имя Нерона. «Обратитесь к вашим летописям, — рекомендует он, — в них вы прочтете, что Нерон первый восстал на наше ученье и свирепствовал против него — особенно в Риме, хотя владел всем Востоком. Мы гордимся таким первоустановителем нашего преследования: ведь, кто имеет понятие о Нероне, тому легко понять, что если Нерон что-либо осудил, значит, это осужденное есть величайшее человеческое благо”.