Но и Сен-Жюст понял, что пришло время расслабиться – теперь уже ни один шаг не зависел от него. Он заставил себя разжать кисть руки, сжимавшую костяную рукоятку кинжала, и вновь посмотрел поверх голов на огромную доску с Декларацией Прав Человека. Оцепенение прошло, но внутреннее заледенение осталось. Никаких действий от него уже не требовалось, и Ангел Смерти, в котором уже почти ничего не осталось ни от гражданина Сен-Жюста, ни от представителя французского народа и в котором в преддверии близкого конца уже умерли все человеческие чувства, такие как боль, страх, любовь, горе, радость и даже просто чувство самосохранения, вдруг ощутил какую-то непонятную легкость, словно гигантский груз, неизвестно кем взваленный на его слабые плечи, исчез, и его свободная теперь от этой непосильной ноши душа возжаждала, наконец, абсолютного освобождения…
И когда он ощутил это, он вдруг понял, что дождь за окнами там, на улице, все еще идет.
Но когда он вместе с другими главными пленниками, которых несли на носилках, в окружении жандармов, спустился с парадного крыльца Ратуши и ступил на мокрую мостовую Гревской площади, он увидел, что дождь кончился.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
АГОНИЯ
27-28 июля 1794 года
В 12 часов дня в нониди первой декады месяца термидора II года Республики на трибуну Конвента в переполненной зале заседаний Национального Дворца Франции в голубом костюме, белом жилете и алым цветком на груди с небрежно свернутой в трубку стопкой листов в правой руке под звон председательского колокольчика, призывающего к тишине, поднялся самый молодой депутат Национального собрания член Комитета общественного спасения и начальник Бюро общего надзора полиции Луи Леон Антуан Сен-Жюст.
Неумолимо и надменно взглянув в переполненный и на миг притихший зал, он неторопливо разложил листки своей речи и медленно, глядя прямо перед собой, начал без какого-либо вступления и даже без обычного обращения «Граждане!» холодным бесстрастным тоном:
– Я не принадлежу ни к какой фракции, я буду бороться с любой из них. Они не исчезнут, пока республиканские установления не создадут гарантии, не положат границ власти и не заставят человеческую гордость навсегда склониться под ярмом общественной свободы.
О чем это Ты говоришь, гражданин? И что говоришь? Это Ты не принадлежишь ни к какой фракции? И даже к фракции гражданина Робеспьера, узурпировавшего власть представителей народа, – сознайся же в этом! А если что и склонять под ярмо «общественной свободы», так это Твою невыносимую человеческую гордыню! И неужели Ты думаешь, что пока еще никому не понятные (кроме Тебя!) «установления» – это нечто вроде заклинаний, которые в один миг положат границы вашей власти и гордости? Может быть, Ты бредишь, гражданин?
– Судьбе угодно, быть может, чтобы эта ораторская трибуна стала Таpпейской скалой для того, кто придет сказать вам, что члены правительства сошли со стези мудрости…
Ты говоришь слишком правильные слова, чтобы Тебя услышали. Но Тебя не слышат, потому что не хотят слышать того, кто сам не верит в то, что говорит. Ведь главное – не что Ты хочешь сказать, а что Ты хочешь сделать. А что Ты можешь сделать, когда уже ничего сделать нельзя?…
– Я полагал, что вам необходима правда, высказанная с осторожностью; я полагал, что нельзя беззастенчиво нарушать обязательства, которые требуют, чтобы мы были готовы на все ради спасения родины. Каким же языком мне говорить с вами? Как обрисовать заблуждения, о которых вы не имеете никакого представления, как воочию показать зло, которое одно слово может разоблачить, одно слово может устранить?…
Смотри…
– А-а-а!!!
Ворвавшийся в зал крик…
Бегущий Тальен…
Его бег обрывается прямо в центре зала, а крик заглушает голос, доносящийся с трибуны. Он смотрит прямо в лицо Сен-Жюсту…
Вот слово, которое разоблачит и устрашит…
Вот ОНО:
– Требую слова к порядку заседания! Требую слова!
Но порядка больше нет. Она поднимается, эта ненависть, вызванная страхом перед восставшим шеститысячелетним рабством, воплощенным ныне в невзрачном адвокате в зеленых очках, хилом безногом калеке и безжалостном юном красавце. Ибо давно уже не только тела, но и души всех этих бедных представителей народа, французских депутатов, всех этих дорвавшихся до власти взяточников, жуликов, провокаторов, спекулянтов и грабителей с большой дороги, но самых обычных людей, каковых большинство, – ибо только боги не ведают слабостей! – находятся под угрозой перед мечами Апостолов Равенства, стоящих у врат запертого Царства Добродетели. И эта вселенская ненависть требует мести.
Ты видишь? Вождь слепых, Ты и сам слепой, ибо эта трибуна действительно стала Тарпейской скалой в ту же минуту, как Ты сказал об этом; и Тебя уже ведут, чтобы сбросить с этой скалы в пропасть, ибо да! – правители сошли со стези мудрости, но Ты слишком поздно сказал об этом…
Ты опоздал.
Ты проиграл.
И теперь Ты умрешь.
Он только на мгновение взглянул на белого, как мел, Робеспьера, уже встающего со своего места; потом посмотрел на ничего еще не понимающего Леба; на Кутона, который уже все понял и на чьих губах дрожала теперь саркастическая усмешка; перевел взгляд на трясущегося как в лихорадке в кресле председателя Колло д’Эрбуа; на подступающих прямо к нему с намерением сбросить с трибуны Тальена и Билло-Варрена; мимоходом отметил, что среди депутатов, так успешно начавших разыгрывать последний акт спектакля под названием «Падение Французской Республики», нет Фуше, но нет также и Давида; и только после этого отвел глаза куда-то вверх, словно обращаясь к кому-то, кого не было здесь. Ему вдруг вспомнилось самое первое его выступление с этой трибуны (хотя и не в этом зале), выступление, которому рукоплескали даже враги и которое обошло всю Францию; ведь в тот самый день тринадцатого ноября все Национальное собрание бурно приветствовало его речь, а теперь, меньше двух лет спустя, Он видит это же Собрание в последний раз. Ибо решение им уже принято. Оно принято только что. Он не скажет больше людям ни одного слова.
А теперь Ты должен замолчать…
Небрежно скомкав исписанные листы своей последней речи в трубку, Он отступил на полшага назад от барьера трибуны, высоко поднял голову и так и застыл, как статуя, со скрещенными на груди руками и с презрительной улыбкой на губах.
Так Он замолчал.
Он молчал весь этот пятичасовой фарс в Конвенте, когда единодушно травимый Собранием Робеспьер одиннадцать раз просил слова и ни разу не получил его, когда зал беспрерывно и оглушающе скандировал: «Долой тирана!», когда беспрерывно звонил колокольчик председателя – сначала Колло, а потом, когда Колло совсем потерял голову и покинул свое место, – Тюрио, того самого дантониста Тюрио, о котором Сен-Жюст когда-то так проникновенно писал в своем первом и единственном опубликованной трактате «Дух Революции и Конституции во Франции».
Он молчал, но все и слышал и видел: и обезумевшего Тальена, размахивавшего в полушаге от Него кинжалом и грозящего поразить им новоявленного Кромвеля, если Собрание не решится осудить его; и потерявшего всякое самообладание Робеспьера, который поистине был жалок: он метался по всему амфитеатру Конвента, хватал руками поручни трибуны, а его все отталкивали и отпихивали от нее, и Тальен размахивал перед его лицом кинжалом; и то, как дружно и яростно все пятьсот депутатов как один поднялись в единой ненависти против «выявленного тирана»; а Робеспьер, еще так и не понявший, что все кончено, то кричал, что вернет прения к существу дела, если ему дадут слова, то обращался к Горе, но слышал оттуда только свист и улюлюканье, то протягивал руки к Болоту и, ища поддержки, называл «болотных жаб» «добродетельными гражданами», а монтаньяров – разбойниками, – и, наконец, захрипел, ибо – о насмешка судьбы! – он сорвал голос, как и погубленный им Дантон на своем процессе в Революционном трибунале, – и Лежандр тут же выкрикнул ему: «Кровь Дантона душит тебя!»
Он все видел, но стоял неподвижно, и Его отстраненный вид, его нежелание кричать, спорить, бороться не могли не смутить заговорщиков, сменявших друг друга на трибуне; и если Тальен в начале своей речи сразу отмел попытку Сен-Жюста стать вне враждующих группировок, заявив, что сегодняшний оратор, так же как и вчерашний (Робеспьер), выступил лишь от своего собственного имени, и что же за этим может крыться иное, как не намерение бросить тень на правительство Комитетов (впрочем, сказал Тальен, он и сам не относит себя ни к какой партии и «принадлежит только свободе»), – то уже Барер крикнул Билло-Варрену, следующему выступавшему: «Ограничься Робеспьером, оставь Сен-Жюста!» – ибо в загадочном молчании застывшего на трибуне депутата (так же как и в предшествующих его переговорах с Комитетами) они почувствовали не только какую-то непонятную «игру» с его стороны, но еще и возможность прийти к соглашению.