К тому времени, когда медленно двигавшаяся, задержавшаяся на границе группа иностранцев прибыла в Венецию, энтузиазм успел сильно остыть. В городе уже хозяйничали французы: генерал Бонапарт прислал отряд своих войск в помощь революционному правительству. Войска эти вошли в качестве друзей, а не завоевателей, но население встретило их без восторга: за тысячу лет впервые иностранные солдаты появились в Венеции. Через неделю их все ненавидели и назло французам устраивали овации застрявшим в городе английским туристам — ненависть к одной державе неизменно связана с обожанием какой-либо другой. Англичане принимали овации сдержанно, но без удивления: как должное.
Одновременно с появлением иностранных войск от Венецианской республики один за другим стали откалываться города, входившие в ее состав. К большому изумлению революционного совета, Местре, Чоджия, Торчелло, никогда прежде не заикавшиеся о независимости, теперь, не удовлетворяясь местными комитетами и комиссариатами, основывали самостоятельные правительства, с Робеспьерами и Сен-Жюстами во главе, и без разговоров отделялись от Венеции. Никакие увещевания не помогали. Генерал Бонапарт, по-видимому, ничего не имел против новых республик. Венецианцы их высмеивали, но злились.
Всего больше подтачивалась популярность революции повседневной жизнью. Жизнь эта почти не изменилась. Чтобы жить, надо было работать по-прежнему и даже больше прежнего: макароны, вино, полента не подешевели, а поднялись в цене. Между тем в первую минуту предполагалось, что теперь все пойдет по-новому…
Люди, стоявшие на самом верху, в большинстве чистые и искренние, начинали думать, что из истории нелегко вычеркнуть безболезненно тысячу лет (даже тогда, когда это необходимо). Никто не мог бы сказать, в какой именно момент великая национальная радость превратилась в национальную катастрофу.
Первое впечатление от Венеции было у Штааля и у Настеньки такое же, какое бывает у всех, впервые в молодости попадающих в нее под вечер: неповторяющееся, незабываемое и ни с чем не сравнимое. Был в этот день большой праздник, годовщина какой-то древней морской победы, неизвестно когда одержанной неизвестно над кем. После «фреско», дневной гонки гондол, начиналось ночное гулянье. Играла музыка. Большой канал горел огнями. Настенька и Штааль плыли в вызолоченной спереди гондоле, в шатре темно-красного шелка, разукрашенном листьями и цветами. Гондольер не торопился — ему самому, видно, не хотелось покидать гулянье. Их обогнал Баратаев, плывший в другой гондоле без вещей. С лицом еще мрачнее обыкновенного, он сидел неподвижно, откинувшись на спинку скамьи, тяжело опустив руки. Он был в Венеции тридцать лет тому назад. Его лодка быстро исчезла впереди… Они плыли долго. Не произошло между ними почти ничего, но поездка эта сблизила их больше, чем все то, что было. На всю жизнь слились в памяти Штааля мрамор венецианских дворцов, темное золото гондол, синий выцветший бархат воды, под которым двигались, дрожали и ломались косые золотые иглы, мелодия итальянской песни, чемодан, давивший колени, запах «Вздохов Амура», которыми душилась Настенька…
Остановились они на одном из небольших каналов, в «Гостинице английской королевы». Там же поселился и молодой немец — ему было жутко оставаться в одиночестве в чужом городе: русские были все-таки знакомые люди. Штааль иногда разговаривал с немцем и совершенствовался в немецком языке: стал произносить «и», как «ы», и щеголял этой тонкостью выговора, хотя, вместе со всеми, находил, что русскому не полагается хорошо говорить по-немецки.
Жизнь скоро наладилась и стала однообразной, как дома. Баратаев с утра уходил в библиотеку, возвращался только к вечеру, запирался в своей комнате и писал. Настеньку он к себе требовал нечасто и, по-видимому, совершенно не интересовался тем, что она делала днем. По крайней мере, он об этом (да и ни о чем почти другом) не спрашивал ни ее, ни Штааля. Они же проводили целый день вместе и проделывали все то, что туристам испокон века полагается делать в Венеции: кормили на площади голубей (с этого начали), катались в гондоле по узким, темным внизу, каналам, стиснутым между позеленевшими стенами крашеных дворцов (удовольствие от гондолы уже было не то, что в первый раз), посещали церкви, проверяли существование известных картин, в которых смыслили немного, и смотрели работы арсенала, в которых не смыслили ничего, Кроме обычных достопримечательностей, теперь показывались туристам и новые, революционные: дерево Свободы на площади Святого Марка, между статуями «Libertà» и «Uguaglianza», и «Diritti e doveri dell’uomo del cittadino»[55] на книге, положенной в лапы венецианского льва, вместо прежнего «Pax tibi, Marce, evangelista meus»[56]. При этом скептики повторяли (приписывая ее каждый себе) шутку: наконец-то за тысячу лет лев перевернул страницу. По утрам к Штаалю являлся хозяин, за распоряжениями и просто так поболтать (он говорил по-французски). Хозяин был родом из Неаполя и, хоть прожил в Венеции двадцать лет, к жителям этого города относился как к иностранцам, называл их «они» и отзывался о них иронически и недоброжелательно. В разговорах с Штаалем он настойчиво, с значительным выражением выхваливал красоту синьоры, а о Баратаеве говорил тоном сострадания (Штаалю этот тон и льстил, и несколько его смущал). Как-то раз хозяин произнес слово «cicisbeo»[57] — Штааль с удивлением и обидой узнал, что так называется здесь должность, которую он занимал при Настеньке: именно должность, притом вполне почетная, естественная и обычная. Оказалось, что при всех хорошеньких женщинах Венеции имеются чичисбеи, нередко с ведома и согласия мужей, а иногда на основании пункта в брачном договоре, предусмотренного невестой или ее родителями. Штаалю было приятно узнать, что его отношения с Настенькой так ясны и законны. Ho слово «чичисбей» ему очень не понравилось: было в нем что-то юркое и несерьезное, напоминавшее и чижика, и воробья. Кроме того, Штааль знал, что еще не имеет права на это обозначение.
Теперь, собственно, ждать было нечего: трудно было бы И придумать более благоприятную обстановку. И все-таки Настенька ему не принадлежала. Он сам недоумевал и бранил ее за то, что она ломается, а себя — за недостаток решимости; в свое оправдание повторял мысленно, что он и без того счастлив, что он эпикурьянец, растягивающий надолго наслажденье, и что решительные действия могли бы оттолкнуть ее, как тогда на Петергофской дороге. Но чувствовал неискренность этих мыслей. Он действительно был счастлив, но в его счастье входило ожидание. Думал он теперь о Настеньке уже не совсем так, как прежде, — еще очень нежно, но с развязностью того любителя женской красоты, каким он себе представлялся. Иногда, думая по ночам о Настеньке, произносил мысленно (а то и вслух) неприличные слова. Поэзии в их любви стало меньше, а наслажденья — не то больше, не то меньше, он сам не мог бы сказать.
Обедали они чаще всего в своей гостинице, так как после обеда не хотелось ни осматривать достопримечательности, ни кататься: уже было очень жарко. Обед всегда проходил у них весело; в другое время, несмотря на их любовь, было иногда скучновато: все возможные предметы разговора исчерпывались. Источником веселья за обедом было прежде всего то, что они не могли как следует объясниться с прислугой. Штааль в Петербурге ходил в Итальянский театр и уверял, что все понимает, потому что похоже на французский. В Венеции он не понимал ни слова, и на французский совершенно не было похоже. Но главное веселье вносила итальянская кухня. Ни Настенька, ни Штааль не ели макарон и этим умиляли хозяина гостиницы, который издевался над северными, сухими макаронами и прельщал русских гостей Неаполем, где они увидят настоящие макароны. На поленту они не могли смотреть без отвращенья. Тем не менее все было чрезвычайно забавно: и то, что красное вино именуется черным, vino пего; и то, что подавали им морские фрукты, frutti del mare; и то, что вечная, плохо изжаренная телятина с горошком носит звучное название в рифму vitello con piselli. Штаалю все казалось, что это несерьезно и что он живет в театре. Очень нравилось ему пахнувшее фиалкой итальянское вино и сложное сооружение, в котором оно подавалось. Лакей приносил огромный графин и, не вынимая его из сооружения, низко опускал вытянутое горлышко, осторожно сливал оливковое масло (этот способ предохранять вино от порчи сначала показался им противным), а затем разливал по стаканам, не потеряв ни капли вина, ни масла. К концу обеда неизменно (они очень редко ссорились) Штааль говорил Настеньке нежные слова и был изысканно любезен с прислугой.
В воскресенье, под конец обеда, хозяин, презиравший тосканское вино не меньше, чем пьемонтские макароны, с радостным видом приносил старательно запыленную бутылку «Lacrima Christi»[58] и разливал по стаканам жильцов. На долю каждого приходилось очень немного; тем не менее все были довольны вниманием: за воскресное «Lacrimsi Christi» хозяин ничего не ставил в счет. И сам немецкий турист отрывался от «Вильгельма Мейстера», подставлял со снисходительной улыбкой стакан и, уже изучив итальянские обычаи, говорил: «un bicchiere di Siracusa no si ricusa»[59], — говорил очень некстати, и хозяин смотрел на него злобно, так как его «Lacrima Christi» было настоящее, неаполитанское с Везувия, а не сицилийская подделка с Этны.