— И его, — говорил он, — и его тоже разве мало упрекали за недостаточность отделки, за тяжеловесность, обыденность, за то, что давал себе слишком много воли? И разве без конца не твердили, что он пишет только эскизики? Что его таланту — в этом они не могли ему отказать — недостает корректности? Художника поносили за его мрачный нрав: мол, потому-то он и перегружает фигуры и предметы тенями, почти не освещает их или освещает только сверху, из духа противоречия пишет темные фоны, лишает своих персонажей нюансов, не дает гаммы тонов и размещает их всех как бы в одном плане, на фоне беспросветного мрака. Аббат Ланци говорил, что его персонажи заключены в тюрьму, что нет у него ни четкости рисунка, ни умения отличать прекрасное… Но ведь художнику вполне хватало правды, и по этой причине он меньше всего заботился о приукрашивании своих картин, потому-то и обходился без всяких драпировок, без нарочитого подражания греческим статуям! Не слишком ли черно, твердили ему, жизнь не такова. В Лувре висит одно замечательное полотно этого великого художника — «Успение Богородицы», помните? Никогда ему не простят, что он изобразил не какую-нибудь принцессу на ложе под балдахином, с кокетливо откинутым пологом, и вокруг нее служанок в полупрозрачных одеяниях, а написал на смертном одре женщину из народа, и мы видим на ее лице все муки долгой агонии — тут и капли пота, никем не осушаемого, и сероватый оттенок кожи, и восковая бледность ноздрей, и следы страданий, изуродованное болезнью тело. У нее вздутый живот, и священники отказались поместить картину в Санта Мария делла Скала, в алтаре, украшение которого затем поручили Франческо Манчини: над дарохранительницей из драгоценных каменьев, да еще с колонками из восточной яшмы, грешно помещать картину Караваджо, изобразившего, по их уверениям, какую-то раздутую водянкой бабу, и лучше уж, твердили они, не думать о том, где он искал для нее натуру! А я вам скажу, где искал: искал в больнице, где оканчивает свою жизнь большинство людей, или в морге — именно здесь можно узнать всю правду о человеке, а вовсе не на подмостках, где парадно и в полном благолепии испускают дух благородные господа. Слишком, видите ли, черно! И говорят это по поводу смоляно-черного фона, непроглядного мрака, а что без него, я вас спрашиваю, что без него цвет, освещение, да и не только в живописи, а во всем, что может быть передано красками? Ибо священникам хотелось, чтобы уж, если Пресвятая Дева представляется, то пусть в ее кончине непременно будет заключена идея «преображения», пусть в самом трупе ее чувствуется легкость грядущего «вознесения». Вот чего они ждут от нас, художников, и упрекают нас, если мы на это не идем. Нам вменяют в обязанность быть преображателями. То ли Богородицы, то ли Наполеона — неважно. Ах, придет же наконец такое время, когда нам руки будут целовать за то, что мы сумели увидеть где-нибудь на ярмарке, в толпе, в трущобах человеческую правду, площадную правду! Тогда нас не будут изгонять из храмов или из тех мест, что заменят храмы, за буйство наших чувств, богатство формы, голые страсти, за искусство, которому плевать на все существующие условности, ибо единственная его цель — это человечество! Тогда от нас не потребуют, чтобы, видя страждущего, истекающего кровью человека, мы изображали рай, якобы открывающийся взору умирающего, или бога, или трианонские идиллии, или блага Наполеоновского кодекса!
Сейчас Огюстен, слушая Теодора, напоминал человека, который прохаживается по галереям Лувра, преисполненный чувства глубочайшего уважения к живописи и ко всем этим голландским или итальянским мастерам, но с трудом отличает одну от другой все эти картины, одинаково блестящие от лака, в одинаково богатых тяжелых рамах. Он не помнил «Успения Богородицы», даже имя Караваджо услышал впервые. Ему вдруг захотелось узнать о художнике побольше. И он сказал об этом своему спутнику.
А Жерико продолжал говорить в полумраке Пале-Ройяля, где все, что окружало их, было до карикатурности пошлым, и извлечь отсюда прекрасное не всякому дано. Огюстен видел заношенное до дыр платье, лицемерие, написанное на лицах, следы пороков и преступлений, наложивших свою печать на этих людей, видел разжиревшие от обжорства или иссохшие тела, приметы серенького существования во всем облике прохожих: отсутствие свежего воздуха в тесных жилищах, воды для ежедневных омовений, усталость, накопленную днями и неделями изнурительного труда, страшную цену каждой вещи. Он видел сложный сплав социальных условий, в силу коих смешались в одну кучу продажные подражатели свергнутой аристократии и солдаты, разочарованные эпопеей, от которой остались лишь раны да вот эти залоснившиеся мундиры; они были во дворце, принадлежащем принцам, из которых предпоследний голосовал за смертный приговор своему кузену королю, на том самом месте, где стояли когда-то конюшни Орлеанского дома, и каким-то ноевым ковчегом представала эта Деревянная галерея, тянувшаяся через сад от крыла Монпансье до крыла Валуа, где все смешалось в эту дождливую ночь: жалкий сброд, и полиция, и поруганная слава, и революция, и похоть, и нестройные мысли, рожденные этой сумасбродной ночью марта 1815 года.
Жерико говорил о Караваджо и о его трудной жизни. О том, как этот художник, поднявшийся из низов, писал, приноравливаясь ко вкусам своего времени, и как Арпино, дававший ему работу, использовал его в качестве подмастерья, заставляя рисовать на картинах, которые подписывал своим именем, орнаменты и цветы. В Санта Мария делла Скала посреди хоров висит Богоматерь работы Арпино, и в ней есть все то, чего недоставало Богоматери Караваджо. Кто знает, не работал ли он, изгнанный впоследствии из храма, потихоньку на своего нанимателя? Но когда он писал для себя, он, который с гордостью именовал себя Naturalista[2] — новое в те времена слово, полное ярости и вызова, — он отрекался от венецианской сладости, какой проникнуты его первые картины; и, взяв от Джорджоне только его изумительные тени, он влюбился в контрасты и видел в них основной принцип искусства и самую плоть живописи.
— В восемьсот одиннадцатом году я копировал «Положение во гроб», — говорил Теодор, — и благодаря этому сумел проникнуть в душу Караваджо. Но не знаю даже, что больше восхищает меня в его уроках: закон ли противопоставлений или же самый выбор сюжетов. Все у него прямо противоположно тем женщинам, высший идеал коих — слой румян на щеках. Красота — это нечто тайное, а отнюдь не назойливое. Он писал убийства, ночные злодейства, пьянство, таверны, распутников на углу улицы, он не придумывал пышных одежд своим персонажам из народа, не превращал их в ангелов или в королев, и жизнь его была подобна его живописи, вихревая жизнь. На каждом шагу к этому вихрю примешивался вихрь опасности, потому что он изображал жизнь дна и сам вторгался в эту жизнь. Чего только о нем не наплели! Кто знает, с какими шайками проводил он на самом деле свои ночи на земле, он, создавший ночи на полотне, из мрака которых торчат волчьи зубы его забубенных дружков, и свет ночных факелов кладет блики на голое человеческое тело? Рим не сохранил ничего из этих проклятых картин, созданных его блудным сыном. Он покинул столицу Италии после того, как во время игры в мяч убил в приступе запальчивости одного из игроков: он не терпел плутовства. В Неаполе, где он встретил мальчика Рибейру, своего ученика, царила в ту пору живопись Велизария Коренцо, грека, вдохновлявшего, по слухам, Арпино в дни его юности. Но ему пришлось уехать и из этого города, где господствовала мода на «красивость» и где даже Рибейра предал учителя ради «рафаэлизирования». Слишком черно, слишком черно, бедный мой Караваджо! Что ж, садись на корабль, который доставит тебя на остров, ибо художник там — чистая находка, до того осточертело островитянам зевать и глядеть на море, поджидая редкого паруса, да и то в кои веки. В удивительном поселился он краю… Представляю себе остров Мальту в шестнадцатом веке под владычеством странствующих рыцарей, осевших здесь, по соседству с испанцами и турками, — случайные властители народа, не особенно-то обожавшего своих господ, но все же предпочитавшего их оттоманским захватчикам. Ко времени приезда Караваджо на Мальту рыцари совсем истомились от безделья, ибо вот уже тридцать лет Турция не предпринимала вылазок. А народ еще больше к ним остыл. Сначала рыцари привязались к изгнаннику и даже подарили ему несколько рабов-мусульман. Во время какой игры повздорил на сей раз Караваджо с тамплиером? Если, как утверждали, свет на его картинах подобен тюремному, то теперь он имел случай проверить это на личном опыте. А это не шутка — попасть в узилище на острове Мальта примерно в тысяча шестисотом году! Говорят, что Караваджо обладал недюжинной силой и был так же смугл кожей и черен волосами, как его картины. Каким образом попал он в Сицилию? Вряд ли ему могло там понравиться, и, насколько мне известно, в Сицилии нет и следа его живописи. Рим был слишком близок, и ни Палермо, ни Мессина, ни Сиракузы не могли его удержать. Но когда он высадился из фелюги на берег где-то около Порто-Эрколе, итальянская стража схватила его, правда по ошибке, приняв за кого-то другого. Снова он высокомерно встретил тюремный мрак. Когда же его наконец выпустили и он, полуголый, ринулся на берег, надеясь разыскать фелюгу, где оставалась вся его одежда и пожитки, лихорадка, косившая в те времена жителей Неаполитанского королевства, уже подкралась к своей жертве. На берегу не было ни капли тени, и одинокий, полураздетый человек стоял под палящими лучами беспощадно жгучего южного солнца, от которых никуда не скроешься… Пылая в лихорадке, не видя ниоткуда помощи, он упал на песок, и в горячечном бреду наконец-то ему открылся тот залитый светом мир, изображения которого требовали от него люди с тонким вкусом; умер он вскоре после того, как его подобрали…