– Воно они, воно, – закричал Яшка, замахиваясь рукой в сторону от горушки, где спиной к реке в самом берегу стоял на коленях мужик.
– Теменище-го на воде, необоримая сила нашла, – уныло молвил Гришаня Богошков, заползая в полог. – Откуль столько ли дожжа подняло.
И снова взялся за кочедык[30] , неловко шевеля закостеневшими в козонках сухими пальцами; уж такой рукодельный Гришаня, что в каждую свободную минутку то вершу из прутьев вяжет, то лапти плетет. А Калина смолчал, только бросил на брата косой взгляд. Он лежал на овчинном одеяле, раскинув широко руки, порой гладил побитую сединой бороду и задумчиво и покойно глазел в полотнище полога, о которое мерно и беззаботно колотился дождь. И в уставшей душе тихо меркло пережитое, и тело наливалось блаженной ноющей истомой, казалось, век бы не сдвинулся с места. «Осподи, да будь благословенна жизнь».
– И откуда столько дожжа нагнало, – снова горестно молвил Гришаня, вспоминая мокнущее сено.
– Жара была, вот и воспарило с земли, – откликнулся наконец многодумный брат.
– Кажись, наставили сенов.
– Да...
– Петра-то не с добром приходил, – вдруг напомнил Гришаня, откладывая лапоть в сторону. – Взглядом так и прожигает.
– Пес собачий, – откликнулся Калина.
– Может, и пес, а в гору пойдет. Крутой на работу... Сказывали, еще как в дом-то к бабе своей вошел после венца, голову в потолок наставил и на всю избу, голоса не схоронил:
– «Я иду, зверь лапист и горд горластый, волк зубастый: я есть волк, а вы есть овцы мои».
– Врут чего ли, поди...
– Да нет, такое не соврут. А силу наберет, вот те Бог. Он, вишь, сколь горласт, он ведь изо рта кусок вырвет. Сам-то брюхо набьет, потом и баба за стол садится, а он с кровати и выглядывает, сколько кусков Гутька съест. За вторым-то потянется, а Петра уже и орет: пошто много жорешь...
– Ну и Господь с ним.
– Да как не Господь-то...
Они замолчали, уже почему-то расстроенные, в худых душах. Где-то вдали громыхнуло, вся мокрая влезла желтоволосая Тина, повойник выжала у входа, стоя на коленях, виновато глядела на мужика.
– Ну отступись, бродить буде тебе, – добрым голосом попросил Калина. – Иди, посиди подле. Ты бы творожку нам наклала поись. Соскучился я по домашней выти.
И только Тина вернулась в полог с берестяным туесом и стала выкладывать творог в деревянную миску, как нетерпеливый гул пошел по земле, словно бы западали с неба огромные камни-булыги величиной с хорошую избу. Белые молнии сновали вокруг, и намокший черный полог казался сшитым из прозрачного рыбьего пузыря, столь светло становилось вдруг.
– Осподи, осподи, – так с ложкой в руке и застыла желтоволосая Тина, потом словно бы очнулась, стала торопливо насыпать творог в миску и тут же молитвой к грому спасала себя: – Боже страшный, Боже чудный, живый в вышних, седяй на херувимах, ходяй в громе, обладая молоньей, призывая воду морскую и проливая ея на лицо всея земли...
– Такого нынче еще не прикатывало. Вот дак Илья Пророк, – перебил деверь, подсаживаясь ближе к миске, и свою баскую ложку в алых цветах потянул из онучи. – На такой колеснице он сейгоду не катывался, кажись, а?
– Что-то не упомню, – поддакнул Калина.
Тина беспонятливо и ошалело смотрела на мужиков.
– Осподи, а Донюшка-то... Боже страшный, Боже чудный! Сам казни врага своего, диавола, всегда, ныне и присно и во веки веков... Нет, не могу боле, душа тоскнет и оторопь берет. Боюсь я грому, ой, боюсь, и Донюшка малой где-то. Ну прибежит, выпорю как сидорову козу. Давно не секла. Пойду гляну, где-ка он, находальник, мучитель мой.
– Постой, куда же ты? – пробовал остановить Калина, но жонка отмахнулась, выскочила вон, и мужик тоже невольно полез следом, вслух ругая Тину и пугаясь чего-то неведомого.
А небо колыхалось, словно живое, похожее на гневливое море, грава почернела, деревья поникли, омытые влагОЙ.
Калина сам себе покачался ничтожным червем под этой огненно бурлящей тучей, и невольная оторопь охватила все ею существо.
– Вернись-ко, Тинушка, – закричал Калина вослед жонке, но та уже ничего не слыхала, подбегая к горушке, где стояла одинокая, с редкими корявыми суками понизу сосна, на которой полоскалось в дождь всякое тряпошное бабье обзаведение. С холмушки и правда было видно куда лучше, и та, противная сторона реки, богатые травой наволоки смотрелись как бы под самой ногой. Но казалось, что именно там, над сосной, особенно яро кипела туча, завиваясь черными струями в косматой вершине, и две розовые прогалины, словно два ненавистных глаза, зорко выглядывали оттуда на землю. И будто лучина вспыхнула, как шелестя озарилось поначалу небо: это из смертного глаза метнулась змея-медянка, зашипела, достигая земли, и ужалила одинокое дерево, подпирающее небеса.
И сосна ойкнула, а может, то вскричала желтоволосая Тина, вздрогнуло дерево всем своим жилистым вековым телом, но устояло, и тут же малиновая головка змеи любопытно выглянула из белой расщелины ствола. И Калина Богошков увидел, как, раскинув руки, саженей пять летела к самому подножью горушки его желтоволосая Тина, и голько легла она, распластавшись о землю, как гром грянул от края до края безмерной тайболы, комариной Руси.
И словно бы насытилась гроза своею жертвой, взял Илья Пророк себе в наложницы Тину и укатил на колеснице в родовой замок, и уже где-то далеко на краю земли сыпались искры-молнии от его кованых колес. Но что ему в его грозном, жестоком величии до ничтожного земляного червя, распятого нынче в своем горе, а может, удаляясь и держа властными десницами душу земной женщины, он еще озирался назад и вниз и жалел, что не может похитить и бренную остывающую оболочку ее, в которую была одета прекрасная душа. Кто знает, о чем думает зло, круша свою жертву, но говорят, что оно всегда недовольно собою, ибо власть его не равна желанию...
А Калина Богошков, еще не понявший горя, подбежал к Тине, пробовал поднять ее налитое смертной тяжестью тело, путаясь раскоряченными пальцами в ячменных разметавшихся волосах.
– Тина, Тина, осподи, что с тобой? – спрашивал он тупо, вытирая грязной ладонью холодеющее лицо жены. – Тина, что с тобой? – снова вскричал Калина и стал рвать рубашку на груди жены и бессмысленно подумал, что ни разу вот не видел свою бабу голой, проживши с нею пятнадцать лет. Уж так заведено в деревне, что берешь бабу за себя в юбке до пят, строишь детей в потемках, а если помрет жена раньше тебя, так обмоют и обрядят в саван и уложат в домовище соседки. Так ведется в деревне испокон веков, и не нами заведено это.
Молния ужалила Тину под левую титьку, еще тугую и налитую бабьей нерастраченной силой, и тело с левого бока посинело, будто долго и жестоко пинали его ногой.
– В землю, в землю ее, чего сидишь-то, – закричал Гришаня, толкнул брата в плечо, подхватил Тину под плечи и поволок. – Берись за ноги-то, чего... У реки, у реки надо копать, там земля мякше.
Сбегал за топором, стал отчаянно рубить землю, постоянно оглядываясь назад, на безмолвную Тину. «Растелеши ее, растелеши совсем-то. О Господи, с ума сошел». Пришлось самому с невестки стягивать юбки, пока Калина, стоя на коленях, по-собачьи выгребал глину.
– Молонья-то и уйдет, в матушку – сыру землю убежит. Эк ее, сердешную, садануло, – все говорил Гришаня, потому как молчать было куда страшнее, потом уложили Тину в мелкую канавку и забросали сверху, по самое лицо, мокрой землей. Сели рядом, грязные как черти, и с надеждой смотрели на жонку. Вот устало откроет она глаза, улыбнется и скажет: «Ну чего вы, мужики, затосковали». Порой Калина принимался дуть жене в рот, а ее холодные губы обжигали его губы.
– Матушка – сыра земля молонью вытягат. Выманит ее, выманит, – утешал Гришаня.
Тут и прибежал Донька, беспонятливо посмотрел на материно белое лицо в потеках грязи.
– Матушка, ты чего? – спросил он, ожидая ответа.
– Вот и пробегал свою мамку, – сказал Гришаня и споткнулся, и сразу все поняли, что рыжеволосая Тина умерла. Стали отрывать ее, обмыли речной водой, завернули в овчинное одеяло.
– Матушка, ты совсем-то не помирай, – умолял Донька, глотая слезы. Он еще не мог понять толком, что случилось. Будто бы сейчас все и было: он заскакивает в стружок, следом бежит матушка и кричит: «Воротись, сынок, Богом прошу, воротись», – а он просит: «Мама, спусти, я ненадолышко», – и лодку уже уносит вода; и Доньке долго видно, как мать грозит ему с берегу кулаком. И вот мамки нет, она лежит закутанная в овчину, и оттуда только выбиваются длинные потускневшие волосы, которые Донька так любил, бывало, расчесывать костяным изукрашенным гребнем.
– Жарко, спешить надо, – деловито сказал Гришаня, и Калина, не сронивший ни слезинки, словно бы закаменевший с горя, согласился:
– Отправлюсь я. И Доньку заберу, пусть мать спровадит...
Он занес жонку в карбас, от братневой помощи отказался, положил осторожно на телдоса[31] , отогнул край овчинного одеяла и посмотрел в лицо с печатью страдания в углах побелевших губ: лежит Тина будто живая, только серой пылью хватило застывшие веки, и волосы утеряли прежний медовый цвет. Поцеловал Калина покойницу в лоб и сказал: